Текст книги "Мать и мачеха"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Я прикрывал их огнем, когда их куда-то уволакивали, что ли... Очнулся в госпитале. В шею ранило и так, по мелочам, руку, плечо... Лежал, поверите -нет, в Детском селе, в детской комнате. Ну да, во дворце. Оттуда, кстати, и удирал к умиравшему брату. Ох, тяжело вспоминать! Брата нет, неизвестно, где жена, мама. Весь мир рухнул... Плакал, как ребенок.
Из госпиталя попал в Магнитогорск вместе с Бронетанковыми курсами, а тут меня в город Курган, где формировались дивизии 29-й армии. Я танкист. И по призванию, и по опыту, а меня в пехоту. Сибирская, правда, дивизия. Ребята лихие. Не пожалел. Высадили в Лихославле. Это на Калининском фронте. Полковник Острицкий, слышал, воевал в этих местах. У него, конечно, свой взгляд на события – полковничий. А я солдат, серая скотинка, образование ФЗО, то есть школа фабрично-заводского обучения. Мой взгляд – из окопа. Хотите, чтоб рассказал? По тем же местам, но глазами солдата, который шилом бреется, дымом греется? Кому это интересно? Я даже нашего полковника никогда не видел, комдива. Выше капитана никто на меня не кричал, потому, может, уцелел. Так о чем рассказывать?.. Только я не по порядку. По порядку не умею. Наш капитан говорил, что у меня эмоции впереди рассудка. Что выскочит в памяти, о том и скажу, годится?
Так, немцев уже погнали. Наш 369-й стрелковый идет за фронтом. Без оружия. Фронт идет, и мы тянемся толпой цыган. В одном из разбитых домов стол накрыт. На нем выпивка-закуска. Елочка в углу. Пока офицер подоспел, водку всю выдули. Шестнадцать солдат умерли в корчах. Такая была водочка. В ту ночь нам наконец и оружие выдали. Как раз под Новый год. Такие дела. Теперь идем за фронтом в полном боевом. Немца еще не видели, только подарочек от них... И вдруг объявили, что мы в окружении. Как так?! Ни разу не выстрелили! Только-только освободили до нас две железнодорожные станции: Чертолино и Панино. Старуха нас какая-то крестила, когда мы входили в ее хатенку, и вдруг... Человек пятьдесят нас сбились в кучу. Тут, говорят, рядом станция железной дороги, в которой точно – наши. Бегом! Прибежали полуживые, дышим открытым ртом. Станция Мончалово, железная дорога Ржев -Великие Луки. Ночью разбомбили санбат. Женщины плачут. Неразбериха. Раненых развозят в кошевках – деревенских санях, а куда везут, когда никто не знает, где немцы, а где наши? Решили оставить в Окорокове. Бо-ольшой лес. Глушь. Приказано мне кошевки достать для раненых, которых в другие деревни распихали. Не думал я тогда о смерти, а она была близка, как никогда. Только заехали с первыми ранеными в Окороковский лес, по нам огонь из автоматов. Как выскочили, сами не понимаем. Не понимаем, кто у кого в окружении, не то немцы у нас, не то мы у немцев... Стало яснее, когда мой капитан Васильев кинул на кошевку военврача – свою фронтовую любовь – и закричал мне диким голосом:
– Гони!
Кругом стрельба, я гоню, только вижу, лошадь задыхается, сдает... "Хомут поправь!" – кричит капитан. Оказывается, у лошади хомут перевернулся, поэтому задыхается. Я человек городской, как этот хомут переворачивать?
Тут где-то рядом очередь полоснула, капитан соскочил с саней, быстро управился с конем, ногой уперся в него, что-то там подтянул. Хоть и дрожали у него руки, а все сделал, как надо; отобрал у меня вожжи, выстрелил два раза из пистолета у лошадиных ушей. Как понесется коняга, мы с военврачом едва из саней не вывалились. Спас свою любовь, только вот до свадьбы не дожил, бедняга...
Осталась позади стрельба. И вдруг:
– Стой! По-русски! Это был заградотряд. Я радуюсь, а военврач плачет. Оружие у нас отобрали, мы вроде как арестованные. Окруженцы. И тут выходят из леска четыре немца. С автоматами. А мы безоружные. Мы на них уставились, а они на нас. Постояли и как шарахнутся назад. Забыли, что у них автоматы... Тут выглянул из хаты лейтенант – проверяющий. Из СМЕРШа который. Что за народ приходил? – спрашивает. Немцы, отвечаю, нас выручать приходили... Капитан мой побелел, шепчет мне:
– Ты дошутишься!
И в самом деле дошутился. Правда, не в этот раз. Позднее, когда направили меня после проверки в 451-й отдельный минометный дивизион, в 30-ю армию, к знаменитому генералу Лелюшенко, которого, не буду врать, тоже не видал.
Стоим в обороне. Слышу, какая-то девчонка появилась в блиндаже. Москвичка, говорит. Гостила у тетки под Ржевом. Пробирается домой. Девчонка разбитная, языкатая. Разведчику говорю, который девчонку задержал: своя, городская, сразу видно. Потрепались с девчонкой, посмешил ее, сухарей дал в дорогу.
Чуть стемнело, зовут меня в СМЕРШ. Заградотряд задержал шпионку. Так и заявили: пересланная шпионка! "Вы ее выгораживали, дали еду на дорогу. Кто и когда вас завербовал?" Вот это номер!.. Забрали у меня ремень, автомат. Поддерживаю штаны рукой, пытаюсь оправдаться... И отлично помню, что сказал самому себе: она такая же шпионка, как я турецкий султан. А ведь не сказал этого офицеру СМЕРШа, испугался. Нас как воспитывали? Все вокруг шпионы. Все маскируются. Смолчал. Убить меня за то было бы справедливым. И вижу вдруг: действительно собираются... Вызвали солдата, тот штык мне в спину. Завел за дом, кинул мне лопату. Копай, приказывает, отсель досель...
Лежать бы мне там, под городом Ржевом. Но тут подъехал к хате на "виллисе" подполковник Пименов, не то наш начальник штаба, не то комбат. Не помню. А вот фамилию запомнил на всю жизнь. Как тут не запомнить! Мельком бросил на меня взгляд, скрылся в хате, тут же выходит и говорит солдату: "Я беру его на поруки. Он кадровый солдат". Лейтенант из СМЕРШа за ним показался, махнул рукой часовому: мол, отпусти...
Идем мы с Пименовым молча, я наконец от оцепенения отошел, спрашиваю:
– За что они меня? А?
Он только кивнул в сторону рощи. Она называлась рощей смерти. Там расстреливали по приговору трибунала. А кого без приговора, видать, стреляли где придется. Каждый день по десять – пятнадцать человек. Заградотряд вылавливал. При мне привели мальчишку. Лет восемнадцати, не больше. Пытался из запала гранаты сделать себе мундштук. Была тогда такая солдатская мода, мундштук мастерить. Чтоб самокрутку из газетки не сосать, а мундштук. Запал разорвался, парню отхватило два пальца. Все! Дезертир-самострел. Попробуй докажи, что по оплошности. Не научили... Старшина из СМЕРШа раздел его до кальсон. Повернул спиной к стрелявшим. Скомандовал: "По изменнику Родины -огонь!" Сбросили в воронку от бомбы, пошли за следующим...
Я думал, подполковник Пименов спас меня из добрых чувств, а он говорит:
– Будешь кровью искупать свою вину!
Я уж не оправдываюсь. Как будет, так будет... Оказалось, немцы заскочили в наше укрепление. Постреляли всех. Там они сейчас или нет? Штурмовать некому. Человек десять мальчишек, совсем зеленые, раненые стонут. Кого пошлют выяснять, пуля верная. В упор. "Проверить!" – приказал мне Пименов.
Укрепление – насыпь с ячейками для пулеметов. Поднялся туда на животе, сполз на спине в длинный окоп. Есть кто в пулеметных ячейках – не видать. Спустил предохранитель. Проскочил окоп насквозь – никого. Был бы за углом хоть один немец – срезал бы меня. Точно. Выбрался и доложил по всей форме. Подполковник хвалил меня какими-то преувеличенными словами. Героем назвал. А какой я герой, дрожу, как осиновый лист. За один день столько происшествий, мать их так и этак!..
Летом не продвинулись ни на шаг. Пытались, конечно, да получили в зубы. Приказано было зарыться в землю. И не рыпаться. А кому было рыпаться-то? Окопы пустые. Были места, где на километр три-четыре солдата. В лесах, случалось, вообще не было траншей. Деревни безлюдные. Космориха. Дешевка. Такие названия, что от тоски помрешь. Когда потеплело, там невозможно было находиться. Вонища! Снег сошел, и трупы, которые остались с зимы в поле, начали разлагаться.
Самый знаменитый стих о войне называется, если мне память не изменяет, "Я убит подо Ржевом". Не "под Москвой" написали, не под Сталинградом, хотя там та-акое было... А подо Ржевом. Столько тут лежало пехоты! Страсть!.. К зиме 42-го попал в роту разведки. Предложили. Не отказался. Война – дело отвратное. А скучная война – вдвое. Рутина с убийством... В разведке разнообразнее. Перебрался к ним в палатку. Блиндаж, накрытый брезентом и ветками, для маскировки. Первая вылазка была удачной. Попал в группу прикрытия. Часа три пролежали в снегу, пока немец не показался. По малой нужде вышел. Двое здоровущих парней врезали ему чем-то по голове и скинули к нам. У немца на голове дамское трико и еще тряпки рваные. Одну тряпку в рот сунули, чтоб голоса не подал. Донесли до своих, посадили его в сани и помчали в штаб, как приказали. Своими телами отогревали его в пути, чтоб не окочурился. Он весь дрожал и лепетал: "Никс фашист". Дух от него, когда он ожил, был какой-то не наш. Кофейный. Так у них блиндажи пахнут. Хлебом, который хранят в опилках. Каким-то одеколоном. И кофе. Чужой дух. Представили меня к медали "За отвагу". По 42-му году большая честь...
Второй раз пошли – никого не взяли, сами едва ноги унесли. Отполз, вижу: "мессершмитт" разбитый. Я под него. От ветра. И переждать, пока развиднеется. Под ним кто-то лежит. Угрелся, спит. И я под бок к нему. Утром проснулся, говорю: пошли, кореш! Оказывается, это мертвый летчик, с "мессера". Выбрался из кабины, да только истек кровью... Вот дела!
Наступление началось в ночь под новый год. 1943-й. Впервые подвезли неизвестное оружие – Катюши". Я подкрался посмотреть, чуть меня часовой не подстрелил. Интересно! Взяли за основу старый, на бензине еще, танк "Т-26". Башню сняли, поставили швеллерные балки. А начали стрелять... Я ужаса такого не видал. Куски красного металла над головой с ревом... Лейтенант свистнул в свисток, мы побежали. Снегу по пояс. Вначале бежали один за другим. По следу, иначе сопреешь, на огородах ляжешь. Деревня называлась Леонтьево, знаменитая деревня, два раза брали, и все в зубы нам... Достигли ее, рассеялись фронтом. У меня был дисковый пулемет. Нагрелся он, рукам горячо... Деревня длинная-длинная. Немцы огрызались вяло, редко. Победа вроде. Выбили из Леонтьева, забились в хаты. И вдруг ночью стекла звенят.
Некоторые солдаты не раздеваются, спят в ватниках. Я, если печка натоплена, всегда старался раздеться. Война долгая. Сгниешь... Выскочил из окна в кальсонах. Побили нашего брата несчетно... Оказалось, что выкурили немца не изо всей деревни. Где-то на задах деревни задержались. А ночью подтянулись – и по нашим окнам из автоматов...
Потом видел: увозили в санях нашего подполковника. Без оружия, шинель внакидку. Передавали: трибунал судил, расстреляли. Очень может быть...
Тут и встал фронт. Под Леонтьевом. В предместьях Ржева. Считай, на полгода. Подсчитали синяки и шишки. Во всем нашем пулеметном взводе один пулемет. Во всем полку пятьдесят шесть душ. Вместо четырех тысяч...
В обороне, как в обороне. Пехота не глупа. Крестьянские дети. От окопов метрах в пятидесяти вырыли землянку. Сколотили двухэтажные нары. Каждые три часа менялись. Чего всем-то мерзнуть!
Был у нас почтальон-москвич, худой, образованный, на гитаре играл. Кроме почты, термосы нам таскал с едой. Убили его, когда полз с термосом. Дядек у нас воевал также, с Урала. Добродушный, спокойный человечина. Пока в пехоту не сунули, водил командирский "газик". Не на бензине, а на брикетах. Назывался "газик" "чай-самовар". Мы с ним и сблизились на почве шоферских разговоров.
Вот и говорит дядек, когда почтальона убили: "Вот как быват. Из-за нас погиб человек". Предложил, чтоб нам термосы не таскали. Сами будем брать. Сухим пайком. Раз в неделю. Вызвался варить похлебку. Достали где-то трубу, соорудили печку. Раз в неделю ползли по очереди за пайком. На всех сразу. Хлеб давали, который мы немецким штыком резали, крупу, лук, томат, сахар, курево, по сто граммов водки на брата. Не густо, но жить можно. Жили и вправду по-братски. Если что делили, так только хлеб. Каждому хочется корочку пахучую. Один отвернется, хлеб возьмет, кричит:
– Кому?
Тот, кто хлеб не видит, отвечает: "Ивану!" "Кольке!" "Танкисту!" Меня не по имени называли, а Танкистом. Я любил, когда меня так называли. Надо, чтоб человек чем-то гордился... Друг о друге мы знали все досконально. На виду смерти человек распахнут. Когда мне пришло первое, после годового перерыва, письмо от жены, это была общая радость. Из землянки в окопы примчались, крича: "От Лидочки письмо! "
Когда я раздобыл в немецкой землянке аккордеон, играл ребятам "Землянку", песню волнительную! "... До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага". И запретного Лещенко. "Ах, Марфушенька, моя ты душечка..." Нас было восемнадцать гавриков. Значит, девять-десять всегда на месте. Хороший хор. Ох и орали-надрывались! Когда весело, когда со слезой...
Мы и немецкие песни знали. Слышали, как они голосят или насвистывают. От их окопов было в одном месте метров пятнадцать. Поняли, что и нас слушают, когда однажды они выкинули из окопа удочку, к которой была привязана пачка папирос, и проорали нам весело, с подковыркой: "Кому?! Кольке?! Танкисту?! На танке давай-давай!"
Развеселились, гады! До сих пор у меня хранятся маникюрные ножнички "золинген", из их землянки, когда ее подорвали. За все годы только один раз потребовалось наточить.
Иногда мне хочется повидаться с этими немцами, если кто из них в живых остался. Вспомнили бы одного сморчка, который то руку подставлял, то ногу, чтоб его подстрелили. А однажды вышел на бруствер и двинулся, как бы гуляючи, вдоль окопа. Из немецкого окопа прокричали весело: "Твоя воевать не хочет?" И весь немецкий окоп заржал. Встречали, видать, они таких... Ну, мы его за ногу да в окоп... Всех жалею, а его не жалею. А наш дядек-уралец по ночам снится. Спел я ему про землянку, его куда-то позвали, и вдруг взрыв. На мину наступил впотьмах. Ноги оторвало. А ведь казалось, забыл его, вовсе забыл...
Через день началась очередная атака на Ржев. Был на пути кирпичный завод с длинной трубой. Огонь был такой, что даже трубу разнесло... После Ржева нас осталось изо всей нашей землянки двое...
Ржев взяли почти что через год – 3 марта, и тут как раз пришел приказ Сталина: всех специалистов – в свои рода войск. Чудеса! Два года всех пихали в пехоту, хоть ты танкист, хоть моряк. Только через два года спохватились, когда осталось от специалистов ноль целых, хрен десятых. Немцы, видать, слыхали про нашу дурость, когда кричали "На танке давай-давай!" Дошутились, голубчики!
Вручили мне красавицу "тридцатьчетверку" в Нижнем Тагиле, на Урале.
Повезли нас, механиков-водителей, на "Вагонку", завод так назывался, в 101-й цех, машины получать, а нам совестно, сил нет. Ватники у нас рваные, электролитом сожжены. Скоты мы форменные.
На всех станциях меняли чистую одежду на самогон. Веселились. На фронт поедем – новую дадут... Главное, непьющий я. А поддался стихии. Все тащат в вагон бутылки с самогоном. Если ты в стороне, вроде как ты жмот. Скупердяй.
Был тут у меня искус – остаться в Нижнем Тагиле инструктором-водителем.
Но брата вспомнил, глаза его, когда он умирал. Да и не только это. Столько времени погубил в пехоте, а тут свои, танкисты. Выгрузили нас в каком-то польском городишке, объявили, что мы входим в 19-й севастопольский танковый корпус 52-й армии, которой командует Баграмян. А фронт ушел.
Лето в 44-м было такое, будто его война поджаривала. Люк открыт, когда на марше. Идешь – ничего. Пыль за тобой остается. Остановился – тут она вся твоя.
Лица от пыли черные. Меня только по зубам узнавали: у меня были золотые коронки. Ларингофон, который шею обхватывает, в такую жарищу застегивать -чистая мука. Договорились с командиром танка, что он мне команду подаст -ногой по спине. Если вправо повернуть, правой ногой врежет. Влево – левой. Многие так договаривались, не я один.
Один раз только опростоволосился, когда дорога вдруг пошла на скат. Да крутой.
Нажал на горный тормоз, он у нас главный, а машина все равно скользит. Я уперся головой в танковом шлеме о броню, тяну на себя рычаги-фрикционы, справа дом побеленный, с другой стороны река. Куда лучше, мелькнуло, в дом или в речку? Такое ощущение, что держишь лбом свою машину. Все тридцать шесть тонн. Обошлось. Не заметил, правда, что сбил телеграфный столб. Огляделся, лишь когда командир ногой мне врезал в спину. Ну, это ничего.
В тот день и вступили в дело. С ходу раздавил две пушки. И начал свой "танец". Я машину в бою никогда прямо не вел. Всегда зигзагом... Ох, эти танцы-манцы! Спали, сидя в машине. Мотор раскаленный. Духота. А в хаты уходить запретили. Хутора. Кому-то из танкистов горло перерезали. Ты их освобождаешь, а они тебя бритвой по горлу. Что-то не так... Стрелок наш от жары да крови как обезумел. Увидел: какой-то парень метнулся – заматерился и дал в ту сторону очередь. "Ты, что? – кричу. – Это ж не немцы! " "А, все равно, – отвечает. – Нас, русских, ненавидят". Еле уняли молодца...
Вторую ночь спали в канаве. На траве. Завинтили люк, чтоб никто танк не украл, и улеглись. Конечно, увидели б штабные, дали б по шее. Но, с другой стороны, сколько можно жариться, как на сковородке? Голова мутная, с такой и пропасть несложно...
Поставили на землю два кирпича, на них железную крышку от снарядного ящика, нарезали картошечки, которую тут же накопали... Стрелок убил приблудного бычка. Мы на стрелка наорали, но мясо взяли. Не пропадать же добру.
По правде говоря, опасался я его, нашего стрелка. Он был ординарцем у известного партизанского "бати". Рассказывал, как пленных отправлял на тот свет. Утречком появлялся у "бати" и прежде всего спрашивал, пальцем показывая, будто гашетку нажимает: "Работка есть?" Одичал от крови... Решил потолковать с ним, да не пришлось: наступал мой последний час.
Утром нас подняли возгласом: "Ребята, надо срываться! Тут пахнет нафталином!"
В пехоте, когда ситуация грозная, говорили: "Пахнет керосином!" Но танкисты всегда керосинчиком пованивают. Когда в столовую вваливались, все носы морщили: танкисты пришли... Теперь, значит, если опасность, кричали "нафталин"...
Я за пушку подтянулся, и прямо на свое сиденье бросил тело. Через лючок. Я не знал, что это было под Ригой. Лишь в санбате услышал, как врач сказал: "Жалко, ребята, не дошли до Риги". Денек был дымный. В этом побоище сгорело триста танков. Можно поверить... Когда из-за деревьев показалась "пантера", боком шла, я рванулся к ней. У "пантер" траки рубашкой прикрыты. Надо ближе подходить. Командир у меня был молоденький, закричал в восторге: "Есть! Врезали!" И в самом деле, "пантера" закрутилась на месте. Начала дымиться... Командир мой вошел в азарт, кричит, чтоб влево брал. А там нас другая "пантера" поджидала... Похоже, в упор нам врезали. Башня отлетела. Мне попало в голову. Лицо в крови. Ничего не вижу. Темно и жарко, как в парной бане. Я выбрался из машины, помчался, сам не знаю куда... Слышу:"Танкист, куда ты бежишь! Там немцы!" Я назад, и тут меня достала пуля. Упал, скребу ногтями землю. Дурацкая мысль в голове: "Помру на чужой земле". Как будто на своей – легче... Поле. Рожь в рост человека. Свои танки и задавят... Но, видно, видели, как нас в клочья... Старшина-танкист подскочил, начал бинт доставать. Прошу его живот мне перевязать. Он в досаде: "Какой живот? Дай глаза перевяжу!" Позже оказалось, осколок мне вышиб переносицу. А живот и прочее – это уж мелочи... Закинули меня на танковый мотор, на жалюзи. Километров двадцать громыхали до санбата. Я за скобу на башне держался из последних сил.
Всю ночь не спал. Думал о том, что это меня Бог наказал. И поделом, главное.
Вчера я полдня пехоту давил гусеницами. Когда остановился, на траках кровь, волосы, кости... Не вызвало это у меня никаких эмоций: только что убили наших друзей. Несколько ребят под деревом умирали. Глаза еще жили. А гимнастерки тлели, ордена в копоти. Сгорели пареньки безвозвратно...
Когда вылез из танка, вдруг просвистела пуля. Смотрю, немец целится. Я старый пехотинец, бросился на землю, вертанулся через плечо, вынимая пистолет, и достал немца... Он упал, я подошел, перевернул его носком сапога, у него кровавая пена изо рта. Взял его документы. Фотографий несколько. Жена, двое детишек. Что-то во мне человеческое проснулось. Война проклятущая!
Когда давил гусеницами, никакого сожаления не было. Давить безликую кучу – это одно. А вот когда так человека убьешь, лицом к лицу... Терзало меня потом. Это мне возмездие.
В санбате кто-то, голос вроде женский, пощупал пульс, говорит: он еще живой. Потом слышу голос сиплый, пропитой: "У тебя, говорит, в пистонном кармашке часики золотые. Дай, парень, все равно помрешь..."
Лежу голый, озноб меня бьет. Думал, глаз у меня нет. Три месяца света белого не видел. Слышу опять женский голос: "Снимите чупрыну у этого жидочка!"
"Жидочка" добродушно сказали. Безо всякого зла. Первый раз в жизни, между прочим, жидочком меня назвали. А потом прорвало, как из гнилого мешка. Изматерят, и непременно "жида" вставят. Злило это меня. Главное, кто обзывал? Кто пороха не нюхал. Электрик на "России", отчаянный фарцовщик. Из Нью-Йорка шли – колготки в огнетушителе возил. Торговки на Привозе.
Как-то встретился мне на улице старшина-танкист, который меня под Ригой спас. Их полк разместили после войны в Одессе, у Ближних мельниц, за Горбатым мостом. Обнялись, всплакнули. Узнал от него, что меня после боя под Ригой наградили орденом Славы. Выпили в честь этого всю болгарскую водку, какая была дома. Помидорчиком болгарским закусили. Повел друга город показывать. В трамвае толкотня. Начал с подножки пробиваться в вагон, жидом обозвали. Старшина как вскинется: "Извинись, сволочь! Он не жид, а танкист..." Слово за слово – драка. На остановке вагоновожатый окликнул патруль.
Заперли старшину на губу, меня, как гражданского, прогнали. Держат старшину неделю, держат другую. Верите, еще бы день-два, я бы привел всех одесских инвалидов громить комендатуру! Только когда заступил на дежурство сто первый полк, тогда выпустили своего. Офицер-танкист, когда принимал дежурство, спросил, почему старшину держат. Знаете, что ему ответили? "Привели, думали, пьяная драка. А выяснилось – политика..." Политика, а?! За фронтового друга вступился. Загремел бы на Колыму. Не выручай жида!
Потом и другое случалось всякое. Привыкать стал. Если когда заходился и бил в морду без размышлений, так это когда слышал на улице или в трамвае: "Они всю войну в Ташкенте!" Привет, говорил, вам из моего Ташкента. И – в рыло. Я их в своем Ташкенте не видал, этих воинов!.. А вы говорите, я примазавшихся к окопным людям не люблю. Неправда! Я их ненавижу! И это мое святое право!..
Израиль И. СКАЗИНЕЦКИЙ
ГЛАЗАМИ КОНЦЕРТМЕЙСТЕРА
Я был 30 лет концертмейстером Одесского симфонического оркестра. Одесса – город музыкальный. Известная во всем мире школа Столярского, музыканта и учителя-самородка, была гнездом талантов, ставших победителями многих международных конкурсов. От Давида Ойстраха, Буси Гольдштейна и Миши Фихтенгольца до Валерия Климова и лауреатов последних лет – все они питомцы одесской школы. Быть концертмейстером в таком городе – дело нелегкое. В оркестре говаривали даже, что стул концертмейстера в Одессе – электрический стул. Сгоришь – моргнуть не успеешь. Я "горел", как видите, 30 лет, сгорел окончательно лишь тогда, когда мой сын, ныне скрипач в "Торонто-симфони", отправился в Канаду со всей своей семьей. Лишь тогда меня пересадили с "электрического стула" на простой, поскольку, как мне заявили, я "не мог воспитать сына..."
Не мог – так не мог. Теперь он воспитывает меня... А программы у нас были интересные: мы открывали новые имена и часто были первыми исполнителями новых произведений. Мы пытались познакомить одесситов с музыкой всех союзных республик, что, правда, отразилось на посещаемости: не все слушатели любят музыку "экзотическую", а для Одессы узбекские или азербайджанские мелодии, основанные на фольклорных мотивах, – чистая экзотика. Лишь по нашим следам другие оркестры начали устраивать фестивали союзных республик. Если бы музыка была всесильна, как порой считают на Западе, выводя гитлеризм из торжества духовой музыки и военных маршей, если бы так, то, наверное, в СССР никогда б не возродилась национальная вражда: сколько было играно во славу дружбы народов!
Не скрою, мы были горды, когда нам приходилось играть с выдающимися музыкантами Запада. Я аккомпанировал феноменальному Мирону Полякину, скрипачу века, на мой взгляд; Мирон Полякин радовал музыкальный мир до конца дней своих, даже умер в очередной поездке, в вагоне поезда. Играл с Карло Цекки, Оскаром Фридом, Георгием Себастьяном; с Вилли Форреро. Помню его приезд до войны, в тридцатых годах, со свастикой в петлице. После войны он появился в СССР, конечно, без нее, обмолвившись как-то не без грусти, что политика для музыканта – темный лес... Эти "обмолвки" Вилли Форреро рождали чувство неловкости за него: "политическим прошлым" Вилли в СССР не попрекали...
Я играл с международными "звездами" еще студентом, когда оркестр, ради приезжих знаменитостей, расширяли на несколько концертов, но с 1946 года аккомпанировал им постоянно, став в 1950-м первой скрипкой, т.е. концертмейстером симфонического оркестра.
Возвращение к скрипке было для меня после войны делом непростым. Хотя и провел войну в музыкальном взводе, но там меня превратили в "духовика". А главное, музыкальный взвод был самим собой лишь в обороне. Тогда наш ансамбль при 157-й Сумско-Киевской стрелковой дивизии возили по лесным "площадкам" И госпиталям. А в наступлении мы всегда были грузчиками или тягловой силой. Особенно в Карпатских горах, когда артиллерия застревала, и музыканты впрягались в помощь лошадям, тащили пушки и снаряды. От Воронежа до Праги я прошел вместе с пехотой, пешком, до скрипки ли мне было!..
Когда вернулся в Консерваторию, жил в комнате без крыши. Наверное, во время обстрела обрушило крышу общежития Одесской консерватории, на улице Мечникова, 48. Весной, когда все таяло, клали на пол кирпичи, и по кирпичам, стараясь не оступиться в воду, пробирались от койки к койке. После 157-й стрелковой дивизии меня, помнится, устраивал и такой "одесский вариант" учебы. Тем более, когда я стал штатным оркестрантом, одновременно с учебой, и мог помогать матери.
Это была для меня большая радость, что мать жива. Ее, как и все местечко Чернивцы в Винницкой области, не эвакуировали с приходом немцев. Даже об угрозе уничтожения не предупредили еврейское местечко. Спасали лишь партийную власть и чиновников по заготовкам. Но, по счастью, Чернивцы заняли не немцы, а румыны, которые не были озабочены немецкими идеями и от которых можно было откупиться... Мать жива! Это было для меня огромным духовным зарядом. Я сказал себе, что мне везет. Мне всегда везет. Везло до войны, когда меня, дерзнувшего подать заявление в Консерваторию, прослушал Столярский. Везло на войне, которую прошел все-таки с басовой трубой, а не с минометной. А в конце войны узнал, что жива мать... И брат вернулся с войны, правда, инвалидом. А после войны!..
Мне действительно неслыханно везет.
Я играл с Шостаковичем. Играл с Глиером, Хачатуряном, Раковым и другими известными композиторами, исполнявшими публично подчас впервые свои произведения. А выдающиеся исполнители у нас перебывали все. Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Яков Зак, Яков Флиер, Даниил Шафран, Мстислав Ростропович -наш Мстислав Удалой, Коган...
Самым тихим и скромным до застенчивости был Шостакович. О нем написаны тома. Диссертации и политико-музыкальные исследования. Не хочу повторять их или в чем-то спорить с ними. Скажу лишь то, что видел со своего концертмейстерского пульта.
Шостакович, в отличие от многих других композиторов, никогда не разъяснял, что именно хотел выразить тем или иным своим произведением. Он считал это ненужным. Он ни с кем не делился своими ощущениями как во время репетиций, так и после них. Он был очень замкнут. Только строго профессиональные замечания. Ни слова, кроме них. И это ранило душу... Ранило потому, что мы знали: композитор загнан. Его гениальность, его прозорливость и мужество раздражали Сталина. Еще с тридцатых годов раздражали, тогда-то и появились в печати инспирированные им статьи об опере Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда" под заголовком "Сумбур вместо музыки".
Раздражали темы, к которым он обращался. О "Леди Макбет" российского покроя – подлой доносчице, и это в период массового доносительства, которое государством поощрялось как патриотизм. Раздражал трагизм в творчестве. Какой, в самом деле, может быть трагизм в дни террора, унесшего миллионы ни в чем не повинных!
Шостакович был неугоден Сталину и его сатрапам всегда, и не случайно ждановское постановление ЦК 1946 года о музыке открывается его именем. Чем талантливей человек, тем он более опасен режиму, нуждающемуся во лжи. Чтоб оскорбить Шостаковича, задеть его побольнее, свалили в этом хулиганском документе в одну кучу и его, самого выдающегося композитора XX столетия, и таких бездарей, как Мурадели. Если это и не свидетельство изощренной подлости организаторов, то, во всяком случае, поразительного невежества людей, которые взялись судить и казнить.
В дни постановления был у нас с концертом Давид Ойстрах. Помню, как он ткнул пальцем в сторону газеты. "Вот поста-нов-ление..." И не прикоснулся к газете, держал палец поодаль, словно на змею указывал.
Постановление 1946 года навеки останется памятником сталинского разбоя в культуре. Но надо сказать, что это понимали тогда не только музыканты. Поэт Расул Гамзатов в своей так и не опубликованной поэме писал с иронией и болью: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает..."
Нетрудно, по-видимому, понять, почему Шостакович был так скуп на слова и сдержан. Нас поражала также его воспитанность, его внутренняя культура во всем, которую мы в "великих людях" не наблюдали и которую порой считали даже у него излишней. Он никогда не разговаривал с человеком сидя. Кто бы к нему ни подходил, пусть даже мальчик, студент-первокурсник, Шостакович вставал. Я смешался, когда Шостакович впервые встал передо мной, обратившимся к нему по какому-то поводу. Даже офицеры передо мной никогда не подымались, не говоря уж о генералах или партийных чиновниках Одессы, а Шостакович поднялся стремительно.
Он был деликатным и даже предупредительным, но робким он не был никогда.
В самый разгар космополитической кампании, когда еврейские фамилии запестрели и в фельетонах, и в статьях о прислужниках империализма, он написал свой знаменитый "Цикл еврейских песен". Хрущев, разоблачивший Сталина, оказался, увы, таким же юдофобом, как "великий Сталин". Когда Хрущев не упомянул об антисемитизме даже в закрытом докладе на XX съезде партии, а, напротив, начал яростно отрицать расизм сталинской политики, заявив польским корреспондентам: "У нас антисемитизма нет!" – как только это стало очевидным, Шостакович пишет свою 13-ю симфонию – "Бабий Яр" -реквием погубленному еврейству.