Текст книги "Мать и мачеха"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Минирование вела учебная рота сержантов, в которой я был зам. командира роты и по совместительству преподавал топографию и подрывное дело. В опоры и пролеты моста заложили более 16 тонн аммонала и тола. Кстати, и командир учебного взвода Захаров, и многие другие специалисты, работавшие рядом с нами, были евреями, но кто тогда на это обращал внимание! Умирать процентной нормы нет!..
Чтобы мост не просто рухнул, а "взорвался на вынос", как говорят саперы, необходимо, чтобы все до единого детонаторы, вложенные в заряды, взорвались одновременно, как только будет дан ток из подрывной машины. Если хоть один детонатор не взорвется или взорвется раньше, то все последующие триста зарядов не взорвутся, и мост останется невредимым. Словом, это был тот случай, когда ошибиться было нельзя. Ошибешься – расстреляют...
Это была адова работа, которую мне запрещено было кому-либо поручить. Я отправился на безлюдный островок, где перебрал и проверил с омметром в руках сотни электродетонаторов, отбирая детонаторы с нужным сопротивлением. Затем расположил их за металлической плитой, валявшейся на островке, чтобы при случайном взрыве не лишиться глаз или, в лучшем случае, пальцев.
Когда укладывали взрывчатку, мост, по обыкновению, вибрировал и гудел под копытами коней и колесами автомашин, как живой. Я нет-нет да и косился на гудящий "потолок".
Но вот работы завершены. Мост заминирован. Электросеть связана. Остается убедиться, что все сделано в соответствии с проектом... На восточном (Батайском) берегу оборудовали подрывную станцию. Я приказал прекратить по мосту все движение, удалить с него людей и технику... Залезаю под мост. Присоединяю один провод к клемме омметра. Бог знает какие мысли лезут в голову. Вспоминается семья, которую недавно разыскал, и даже старик профессор из Харьковского института, который сказал как-то шутливо: "Мы, дорожники, бродяги. Место бродяги – под мостом". Господи, знал бы он, зачем я окажусь под мостом!.. Закрываю глаза.
Долго с закрытыми глазами не просидишь. Снова открываю. Явно боюсь. "И чего боюсь? – спрашиваю самого себя. – Были минуты и пострашнее..."
Были – это точно. И я помню их хорошо, хотя, конечно, стараюсь о них не думать.
Одна река Хопер чего стоит. Река местами сумасшедшая, особенно в паводок. А в районе моста, который только что поставили, бурлит, стонет, ревет. Перед ледорезами заторы льда высотой в несколько метров. Если ледорезы не выдержат напора, тогда снесет весь наш деревянный мост к черту. Задержим наступление – трибунал...
Ночь непроглядная, ухают взрывы. Неподалеку немцы бомбят станцию Поворино.
Как спасти мост, который вибрирует, скрипит, как живой?..
Пробиваюсь с напарником против течения к ледорезам. Река от бурлящей пены аж белая. Гребем по очереди в полную силу. Все равно относит. Наконец догребли. Напарник остался в лодке, держит ее, схватившись за мокрые сваи ледореза. Я с узкой дощечкой, метра три длиной, выхожу на ледовое поле, образовавшееся перед ледорезом. Поле сереет от воды, если разломается, то уж ничто не спасет. Уйдешь под лед, и конец. Зажег бикфордов шнур, швырнул подальше от себя и, бросив на ледяное поле доску, бросился по ней к лодке, чтобы уйти живым до взрыва, когда завертит ледяное крошево, хлынет река... До утра так раз пять вылезал на лед со взрывчаткой. То я, то напарник, по очереди. За доблесть платили... дополнительным куском мяса. А когда добавляли и по сто граммов дурно пахнувшей водки – это уж был праздник. Под Сталинградом однажды дали по черпаку вареного картофеля с котлетой – всю войну помнилось...
На реке Хопер был риск так риск. Игра со смертью. А теперь, на Дону, чего боюсь? Уговариваю себя так, хотя понимаю, чего боюсь. Нужного инструмента, как всегда, не было. Вместо специальных обжимок пришлось все детонаторы обжимать зубами, что категорически запрещалось наставлением по подрывному делу. Слава богу, зубы были крепкими, молодыми. Снова закрываю глаза. Молюсь про себя. С закрытыми глазами быстро провожу другим концом провода по второй клемме. Тихо... Слава тебе, Господи! Открываю глаза. Подключаю полностью омметр – показание почти проектное. Когда вернулся на берег, говорят, что на мне лица не было. Не исключено!..
Война войной, а такая степень риска бывала не каждый день. Еще когда мы только начали укладывать заряды в мост, его стали охранять пограничные войска. В случае диверсии тонны взрывчатки разметали бы не только мост, но и прилегающие к нему кварталы города. И Ростов вновь был бы отрезан от баз снабжения, размещенных в Батайске...
По счастью, мост через Дон в третий раз взрывать не пришлось. Наш Южный фронт погнал немцев дальше, и какой-то саперной (или другой) части приказали мост разминировать. По неизвестной мне причине они не сняли всех зарядов. Ростов-на-Дону стал тыловым городом с взрывчаткой в мосту. СМЕРШ об этом узнал мгновенно, и началось следствие...
Мне об этом было ничего не известно. Я в те дни уже воевал на 3-м Украинском фронте, начальником штаба 105-го понтонного батальона. Был ранен в Ясско-Кишиневской операции, завершил войну в Чехословакии, а затем был переброшен в Китай, где, как выяснилось, текла речка Ляохе, которая без меня обойтись никак не могла...
По счастью, лишь через тридцать лет, в 1973 году, встретившись в Киеве со своими бывшими командирами, я узнал, какая опасность мне грозила. Это было почище детонаторов и тонн взрывчатки.
Во время дружеского обеда бывших однополчан я обратил внимание на то, что полковник Осипов и майор Воробьев, в то время уже гражданские инженеры, ухмыляются, подмигивают друг другу и повторяют: "Ну что, расскажем или нет?"
После очередного тоста они наконец поведали, как их всех таскали в СМЕРШ, чтобы установить, не мог ли я заложить больше зарядов, чем было предписано. Естественно, с целью диверсии...
Командиры дали в письменном виде личное поручительство, что я этого сделать не мог. Спасли меня от военного трибунала, который, по военному времени, колебаний не испытывал...
Надо сказать, что особой признательности от начальства за свою рискованную работу я никогда и не ждал. В дни боев под Мариуполем мы, вместе со старшими лейтенантами Рувимским и Знаменским, собрали под огнем минометов паром для моста. Началась переправа. Я уже покинул подведенный на место паром, когда в него угодила мина. У слыша свист мины, упал. Однако береговой наблюдатель доложил в штаб, что я погиб.
Но я вернулся живой и невредимый. Меня обнимали, поздравляли и говорили, что даже представили к ордену Красного Знамени. Спустя несколько дней случайно, от инструктора политотдела, который интересовался героизмом солдат-понтонеров, узнал, что в наградной лист внесли небольшую поправку. Мою фамилию вычеркнули, заменив фамилией заместителя командира батальона по политической части майора Барабанова.
Нет, тогда я не сетовал, удовлетворившись, помнится, зрелищем повешенных на городской площади немцев – поджигателей домов, тем более что их успела захватить часть, рванувшаяся вперед по нашему мосту.
Однако в мире размытой нравственности существует своя логика. Сегодня ты закрыл глаза на то, что тебя, в любом деле, несправедливо оттеснили, завтра тебя отдадут под трибунал, даже если ты невиновен...
Особенно если твоя работа не бросается в глаза. Она, как и моя, под мостом. В прямом или переносном смысле.
Война нескончаема...
Мириям ИСАЕВА
БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО...
Отец называл нашу семью большим гнездом. Отец-мать, пятеро детей, две тетки, сестры мамы, да и кроме них родни достаточно. Гродно – не столица. Куда ни пойдешь, всюду если не родня, так знакомые. Ты всех знаешь, и тебя все знают. Еврейское гнездо. Да вот только головы обитателей этого гнезда были повернуты в противоположные стороны.
Отец Рахмил был поалей-сионистом, иначе говоря, сторонником Бен Гуриона. Мой брат Абрам стал бундовцем, иллюзии отца не разделял. Младшая сестричка Кейле входила в шамер хацаир, в переводе "страж Израиля". "Страж Израиля" Бунду не товарищ, не друг и не брат... Весело пикировались друг с другом Абрам и Кейле, Абрам покровительственно, с улыбкой, как старший. Кейле – нетерпимо, но дружелюбно. По-родственному.
Старшая сестра Злата и я, Мириям, были коммунистами, членами запрещенной в Польше Пилсудского партии, как и тетка Дора, кристальной чистоты человек, нелегал. Ни с Бундом, ни с сионистами всех мастей мы дела не имели; порой, по занятости, даже и спором не удостаивали. Верили в свою единственную правоту, за которую были готовы идти и в тюрьму, и на плаху.
Большое гнездо, а головы у всех в разные стороны.
Прошло полвека. Прошла жизнь. Кто был прав и был ли хоть кто-нибудь прав? Как сложилась жизнь у каждого члена нашей семьи, рвавшегося к своей заветной цели? Что я думаю об этом? А как тут не думать!.. Пусть дети знают о наших страстях, наших ошибках и иллюзиях, которые иных сопровождали до могилы, пусть они знают, почему мы здесь, в Канаде...
Отец был ювелиром. А какие доходы в Гродно у ювелира! Кто-нибудь бабушкино кольцо принесет переделать, чтоб внучке годилось. Даст за работу 3 злотых. А детей пятеро. Всех надо учить... Денег в доме не было никогда.
В юности приобрел он специальность маляра, чтобы быть нужным в Палестине. Вместе с дружком уезжал строить свое государство. Первый раз в 1908 году. Малярил в Тель-Авиве, строил дороги, мечтал о будущем... Друг, которого провожали из Гродно, остался в Палестине, позднее стал мэром в Рамат-Гане. Фамилия его Криница. Сейчас его именем названа улица.
Отец вернулся в Гродно. Жениться. И тут англичане "закрыли мандат", как тогда говорили. Женился, а в Палестину дороги нет. Криница прислал письмо, что в честь отцовской свадьбы посадили дерево...
Трудную жизнь прожил отец, но никогда не жаловался. Был молчуном. Тружеником. Иногда подымал голову от своей работы и говорил с удивленной интонацией: "В Израиле на рынке тебя обманывают. Сверху картошка, а снизу кладут апельсины..."
А я понять не могла: какой же это обман? Подкладывают апельсины! Мы их и в глаза не видим. Иногда купят фунт яблок или грушу и – в вазу. Вроде цветов.
А отец снова подымет глаза и говорит: "Все там жить не могут. Но без страны... что мы без СВОЕЙ СТРАНЫ?..
У нас останавливались мои нелегалы. С чемоданами, полными запрещенной литературы. Не нравились отцу эти чемоданы, особенно после обыска у тети Доры. Но попросим поднести – подымет, вздохнув, и несет. Только однажды сказал мне, что не хотел бы видеть свою дочь в тюрьме. Вполголоса сказал, чтоб мама не слыхала. Но, как на грех, в тот же вечер прибыла девушка из Варшавы. С неподъемным чемоданом. Вздохнул отец, помог приволочить. Нес, озираясь, а мне ничего больше не сказал. Кто-то заметил, что у отца жертвенный характер. Уж куда больше!..
По стопам отца пошла лишь сестренка Кейле, румяная, гордая красавица. Она училась в частной школе на хибру. Подружилась с ребятами из Шамер Хацаир, которые жили в палатках в заброшенном месте, над Неманом, где готовили ребят для Израиля. Посылки из дома не разрешались. Ребята делали любую работу, которая только подвернется. Обходили с пилами дома, заготовляли дрова на зиму, стелили крыши... Сидит, бывало, над книгами, раздастся на улице характерный короткий свист. Кейле тут же срывалась к друзьям. Не с нами же ей говорить о своих думах.
У "Шамеров..." были песни свои, свист свой, а судьба, когда пришли немцы, общая... Хоть она могла уйти с чужими парнями, которые ее звали, но она ждала своих, дождалась, да только выдал их поляк, когда они прятались в чужом подвале...
Я не знаю, где родные могилы. Где покоятся отец с матерью и сестры, старшая – Златка и младшая – Юдиске. Где-то под городом Скиделем срезана немецкой пулей наша красавица Кейле, которая так и не дошла до страны своей мечты...
Брат не верил в заморское счастье. "Там хорошо, где нас нет", -говаривал он. Бунд открыл свою еврейскую школу, свой клуб с богатейшей библиотекой, подаренной книголюбами разных стран. Свой струнный оркестр. "Надо жить по-человечески там, где живешь, – говаривал брат. -Равноправными людьми здесь, в нашей Польше...". Как-то брата задержали, когда он клеил на стенах мэрии предвыборные плакаты. Плакаты были веселые и в рифму. "Хунд" на идиш, как известно, – собака. Плакаты призывали без затей: "Не будь "хунд", голосуй за Бунд". Приговор был краток: 250 злотых штрафа или месяц тюрьмы.
Брат был учеником-ювелиром. У отца учился. Какие тут могли быть деньги!
На дворе август, теплынь, а пришлось садиться. Брата схватили на улице эсдеки – польские фашисты. Приволокли к нам домой, устроили обыск. По счастью, ничего не нашли. Увели, как и всех коммунистов, руки на голову. Я кричала, цеплялась за брата, меня отбросили... Думали, застрелят брата. Но на другой день он вернулся. Оказалось, его спас ненавистный мне однорукий шпик. Тот сказал жандармам, что сестра у него "играется в сестры-брат" (так называли молодежь, связанную с коммунистами), а сам он – не коммунист. Вытолкнули его на улицу, но домой он не пошел, прятался у соседей.
Август этот был особый. Год шел 1939-й. В начале сентября к Гродно подошли советские войска. Рабочий люд двинулся к тюрьме, которую больше никто не охранял. Сбили замки, выпустили всех коммунистов. Заодно, конечно, и воры разбежались...
Увы, вечером Гродно наводнили польские войска, отброшенные немцами из западных районов. Бывшие зеки-коммунисты, вместо того, чтоб разъехаться по домам, митинговали, заседали в Доме профсоюзов. Там их и накрыла жандармерия и снова затолкала в тюрьму. Еще бы день-два, и всех бы расстреляли. Приговор уж объявили, и первые выстрелы слышали семьи схваченных, которые стояли под тюремными стенами. Но тут вошли в город советские танки. Город, по договору между Гитлером и Сталиным, отходил к России...
Брат верно служил новой Польше, воевал в Польской армии, созданной в Чебоксарах. Вместе с этой армией освобождал Гродно. Искал могилы родных. За эти годы он пообщался и с поляками-националистами, и с поляками-коммунистами; в башкирской деревне, где он в 1942 году пытался купить картошки, его задержали как шпиона. Едва выбрался живым. Многое повидал, многое понял. Я послала ему после войны вызов в Ленинград, где в те дни жила. Он вызов получил и... уехал в Стокгольм. "Хватит мне братьев-славян, – сказал мне. – Сыт по горло". Сейчас он в Канаде, у него свой ювелирный офис. В Израиль ездит. На бриллиантовую биржу. За товаром. Долго недоумевал, почему я, живя еще в Ленинграде, отказывалась от его посылок. Забывать, видно, начал, откуда уехал...
Недавно при его помощи сняли документальный фильм "Гродненский Бунд". Сейчас собирает деньги на его озвучивание. Болят старые раны...
Болят и у меня. Заставляют возвращаться к прошлому, переосмыслять его.
В Гродно существовала школа ОРТа. Ее организовал Джойнт, чтобы учить еврейских детей ремеслу. Брали с 14 лет. Я пришла, когда мне не исполнилось и 12.
– Девочка, сколько тебе лет? – спросила учительница.
– У нас в семье все маленькие, – ответила я и стала учиться кройке и шитью.
Плата за учебу была небольшая, но нам все равно не по карману. Мы, естественно, "забывали" платить. Нас выпроваживали из класса, отправляли домой за деньгами. Мы пережидали, пока уйдет грозный секретарь школы Ребейков, и влезали в окно. Учителя делали вид, что не замечают наших "шалостей".
В 1929 году окончила школу Орта и стала швеей в мастерской, которая "обшивала генералов", как говорили в Гродно. Генералов я не видала, но в Польше и подхорунжий генерал. У него свой выезд, а спеси столько, что сдавать такому работу могла только хозяйка. Я же, услышав звон шпор, опускала глаза. Меня нет.
Военщины в Гродно – пруд пруди. Пограничный район. В отличие от СССР, в Польше из погранрайонов не выселяли, хотя сыщиков было – не пересчитать! Перед праздниками всех, кого в чем-либо подозревали, заталкивали в тюрьму. В участках пытали жутко, заливали через нос воду, затем садились жертве на живот... Тех, кто не выдерживал истязаний, партийная ячейка, негласно существовавшая в тюрьме, исключала из партии. Исключенные, бывало и такое, бросались в пролет лестницы. Разбивались насмерть. Посланца Москвы, которого выдал провокатор, повесили в тюремном дворике. На всеобщее обозрение выставили.
Нет, это не было воскресной прогулкой – пойти с коммунистами, но, когда мне Златка – старшая сестра, предложила отправиться на маевку, я согласилась, не раздумывая. Гордо заявила хозяйке, что завтра на работу не приду. "Завтра Первое мая!.." Я уже была как-то на подобной "маевке", мне нравилась конспирация. Знаешь пароль – пройдешь, не знаешь – пошлют в другую сторону. Нравился Меир Таловский – первый оратор, которого я слышала в жизни. Человек бесстрашный и способный зажечь своим словом... На ту "маевку" я шла, как ребенок. С сестрой. На эту я собиралась вполне осмысленно. Гродненский профсоюз портных "принадлежал" компартии, и я уже знала об этом. "Не приду, – упрямо повторила я оторопевшей хозяйке, которая считала главным делом своей жизни уметь улещивать подхорунжих и их жен. – И вы не приходите! – добавила я с детской бесцеремонностью. – Первое мая -праздник трудящихся!"
Меня в эту ночь забрали. Гулять не пришлось. Правда, в тот раз выпустили. Сразу после праздников. Но у меня появился "свой" сыщик. По имени Шик. Появится Шик под окнами, встретится на улице – внутри все обрывается...
Перед Первым мая дали мне охапку красных флажков. Идея была такая. Привязать флажки к голубям и на "маевке" выпустить, чтоб летели голуби к своим голубятням. В Гродно. Я спрятала флажки в сарае, между кирпичей, а часть под крышей. Туда же запихнула стопу листовок – о коммунисте, забитом в полицейском участке до смерти.
Только пришла домой – обыск. И Шик с глазами-щелками, и однорукий, и еще два жандарма. В сарае – грязь по щиколотку, все плывет, весна! Потоптались жандармы у входа, откинули несколько поленьев – плюнули. В доме с палатей посыпалась на них сажа, свалились старые ботинки – махнули рукой. Обошлось на этот раз, решила. Не тут-то было! Все равно забрали, и через день – очная ставка с парнем-голубятником, которого пришлось посвятить в наш нехитрый замысел. "С этим сморкачом?! Конечно, не знакома... -вдохновенно врала я. – Кто это будет с таким знакомиться?!.." А он, бедный голубятник, обиделся. "То есть как это не знакома?! Сама приходила..."
Как ни ярились польские жандармы, а до советских им было далеко. Если задержанный сам себя не оговаривал и не было прямых доказательств – на долгий срок не сажали... Девчонок не били, а я была еще девчонкой...
Отец и слова не сказал, хотя давно заметил, что "Мира крутится в сестры-брат". А мать, человек религиозный, болезненно-застенчивый, тихий, только всплакнула, подала есть: видела, что позеленела я без воздуха, осунулась. А переживать было некогда; из Варшавы прибыл очередной гость с чемоданами...
В 1938 году приказ из Москвы: распустить польскую компартию, как шпионскую.
Приказ был провокационный, сталинский, но разве я могла это тогда понять! Москве виднее... Москва сеяла подозрительность и, надо сказать, преуспела. Года через два, услышав от старого подпольщика слова: "Вот Киров мог действительно стать вождем...", услышав это, сказала самой себе убежденно: "Не наш человек".
Надо ли говорить, с какой радостью мы встречали советских! Мама плакала: "Больше не надо бояться, что за детьми ночью придут..."
Я – профсоюзный активист. Организовала ателье. Праздник. Бывших хозяев не брали. "Где часы можно купить? – спросил солдат-мотоциклист. Парень, который стал моим мужем, снял с руки часы, отдал солдату. От денег отказался... Эйфория продолжалась несколько месяцев. Прибыл джаз Утесова. Затем Ансамбль красноармейской песни и пляски. Затем грузинские танцоры, пляшущие на пальцах, как балерины. Не жизнь – сплошной концерт.
Проглядывала ли настоящая советская жизнь? Да, но мы не хотели ничего видеть. Хотя, казалось, как не увидеть то, что бросается в глаза?
На второй-третий день после появления Красной Армии, мать сказала со вздохом: "У Поздника хватают по пять пальто!" Наш сосед Поздник шил лишь деревенские ватные куртки да аляповатые пальто для заказчиков из сел, и вдруг их расхватывают советские... Странно, что на скрипаче из Москвы, дававшем концерт, жидкие брючишки, одна штанина выше другой, пальто, подбитое ветром. Я, швея, не могу этого не видеть... "Почему у скрипача одежда нищего?"...
А то и вовсе скандал, о котором и вспоминать-то было стыдно... Вошел офицер с тремя квадратиками в петлицах. За ним жена в галошах из красной резины. Мы таких уж не видали давненько. Делает заказ. Два платья для жены. Сует мне большую пачку денег. Я не беру никаких денег. Возмущаюсь: этого никогда не было, чтоб швеи брали взятки. А он мне: "Дура заграничная!" Фамилия его Свистунов. На всю жизнь запомнила...
Замдиректора у нас был коммунистом, просидевшим в Польше в тюрьме двенадцать лет. Объясняет мне, что мы просто плохо понимаем русский язык. "Ко мне тоже пришел офицер и потребовал, чтоб я дал ему воротник... Как я могу дать воротник? Без заказа, без денег. Языка не знаем, путаемся..."
Наконец явился офицер с тремя квадратиками за заказом. У жены его уже нет красных галош, на ногах туфли на высоченных каблуках. Рукав ей жал, кажется. Что-то ей не понравилось. Как раскричится: "Саботажники! У нас таких, как вы, давно расстреляли!"
Брани наслушалась. Для моего брата, наверное, подобных сцен было бы достаточно, чтобы понять, кто к нам пришел. Но я отмахнулась от всего этого, посчитала вздором. Во всех странах есть наглецы-авантюристы...
Мы радовались с моим молодым мужем прекрасным осенним дням. Собирали грибы в Пышках – в лесу над Неманом. Гуляли вместе со всеми от "Пляца Батарего" (Площади Батория) до вокзала. Это был наш Бродвей. Ходили в "Пусто Клейстер" (Пустой костел), где раньше у нас были явки и собрания. Мы были люди "с прошлым". И прошлым этим гордились...
В городе исчез сахар, что-то еще; объяснили, что все дело в рельсах. В Польше колея узкая, в СССР – широкая...
В нашем дворе жили советские летчики. Снимали квартиры. Они спали здесь и в ночь на 22 июня 1941-го... Никто их не предупредил, никто не объявил тревоги. В четыре утра на площади разорвалась бомба, сброшенная с самолета. Она разбудила их, и они отправились пешком на свой аэродром.
В один день забрали всю молодежь. Набили в теплушки, как скот, едва двери закрылись. Перевезли в Червоный Бур под Белостоком и выгрузили. Я позже встречала парня, мобилизованного в первый день. "Дали учебные винтовки. Без патронов, – сказал он. – А немцы накатили как лава..."
В полдень 22 июня я зашла в горисполком, чтоб узнать, что происходит... Две дородных начальницы из России, одна ведала Осоавиахимом, другая Красным Крестом, стали вдруг торопливо собираться, а нам сказали: "Девочки, вы не волнуйтесь. Мы скоро придем..." Этого я простить не могу. Немецкие мотоциклисты были в городе в десять вечера. Я выскочила случайно, из горисполкома вышел грузовик, на котором стояла, в толпище пассажиров, знакомая по школе. "Возьмите эту девушку!" – закричала она, и кто-то втянул меня в кузов машины на ходу... Я да брат, который был в армии, только мы и остались. Изо всей семьи.
Уже на дорогах отступления пришлось увидеть факты, которые не вмещались в мое понимание Страны Советов: грузовики везли мебель, а раненые брели пешком.
В Минске предупредили: "Ничего не рассказывать!"
Эвакуация открыла мне Россию, но все: и поток газетного вранья, и базарный антисемитизм, и продажность чиновничества – кардинально моих убеждений не изменило. Даже мой второй муж, русский человек, чью фамилию я ношу, который подтрунивал надо мной: мол, видишь, какую ты власть нам завоевала ("Это все твои листовки..."), даже он не заставил меня отказаться от социальных иллюзий. С года на год росло мое удивление, это, пожалуй, главное в те годы. Польские коммунисты были идеалистами, они не думали о личной пользе, их облик сконцентрировался для меня в образе моей тетки, маминой сестры Доры, профессиональной революционерки, вслед за которой ушла в политику Злата, а за ней и я. Я вспоминала Дору и ночью, и днем, в ней я видела пример для себя, хотя пережить ей пришлось куда больше, чем мне.
Первый раз Дору (Дверке, как мы ее называли) арестовали в 1933-м, в Вильнюсе. Она объявила голодовку, держала ее, пока ее не вынесли из камеры. Выйти не могла, ослабла. Прямых улик не было, пригрозили, но отпустили. В те дни наш дед получил из Америки, от сына, триста долларов на проезд через океан. Дед хотел отдать Доре эти деньги, чтоб она уехала вместо него. "Нет, – сказала Дора, – мое место здесь, в Польше". Иногда она появлялась у нас, с чемоданами и без них, и так же внезапно исчезала... Однажды ее друга избили в полиции так, что он назвал имя Доры, от которой получил литературу. Домой его привезли полумертвого, и действительно он вскоре умер. Однако он успел предупредить Дору. Она быстро скинула с себя шелковую кофту и юбку, бросила мне, я отдала ей свою одежду, старую и не праздничную. Исчезла. Через десять минут нагрянула жандармерия...
Затем пришла весть: Дора ушла за кордон, объявилась в Москве, в Комвузе. О чем она просила в своем первом письме, когда Гродно стало советским? Чтоб выслали справку, что она Дора, а не Соня Каплан (Соня Каплан была ее партийной кличкой). В Комвузе училось много польских коммунистов, все они знали Дору, как знают членов своей семьи, зачем ей справка? Послали ей справку... В Комвузе родилась у нее девочка, но с мужем жить не пришлось: его отправили в Польшу на подпольную работу. А Доре отказали... Она пришла к Георгию Димитрову, спросила, почему ей не доверяют. "Вы не волнуйтесь, все выяснится", – ответил Георгий Димитров, который сам не был спокойным: за окном – 1937 год, и членов Коминтерна, которым он руководил, стреляли одного за другим...
Дору отправили в ссылку. На пять лет. Теперь я понимаю, пять лет ссылки, – это значит, что ее ни в чем не обвинили. Подозрения не подтвердились. Польские жандармы в таком случае освобождали. Дора оказалась на Аральском море. И поселок, наверное, назывался Аральское море, ибо моя открытка на идиш, которую я отправила по этому адресу, дошла... Она искала дочь, которую при аресте забрали у нее. В 1947 году, когда ее освободили, приехала ко мне на Урал, в Березники. Больше никого у нее не осталось. Муж в Польше жил с другой женщиной, он посчитал Дору погибшей. Отыскала в городе Орше, в приюте, где вместо туалета яма во дворе, свою пятилетнюю Маришку, но Маришка никак не могла привыкнуть к чужой тетке, которая называет себя ее матерью...
Она была одинока, ничего у нее не было, кроме партийной работы, которая была для нее священной. Партия заменила ей семью и родных. В 1956 году, когда заговорили о "культе личности", она сказала мне: "Люблю свою партию. Больше жизни люблю и всеми ее болезнями переболею". Она светилась верой и фанатизмом...
И когда я видела советских чиновников-бюрократов, я с гордостью и болью думала о Доре, несгибаемом ленинце, на которую они не были похожи. Я хотела быть как Дора... И вдруг в 1968-м, после антисемитских "всхлипов" Гомулки, когда началось бегство польских евреев, Дора позвала свою дочь, долго молчала, глотая слезы, а затем сказала решительно:
– Уезжай! Уезжай без сожаления...
И вот сейчас, когда думаю о своей семье, большом гнезде, как ее называли, мучительно думаю о том, с кем надо было идти. Как жить? Есть ли в этой жизни для еврея пути не тупиковые? Были бы счастливы в Израиле отец и красавица Кейле, хотя их путь, наверное, предпочтительнее моего? Возможны ли химеры Бунда, о котором с таким трепетом вспоминает брат? Почему мы так иронически относились к своим старикам, которые изо всех сил старались нас удержать от тех, кто "крутится в сестру-брат"? Тысячи "как" и "почему" в моей голове. Как надо было идти? Почему гибнут самые благородные? О Доре говорили, что у нее ума палата. О себе я не могу так сказать. Но ведь и она не видела выхода. Держалась за свое героическое одиночество: ничего другого жизнь ей не предложила... Мы потерпели кораблекрушение. Я воспринимаю Канаду как огромный плот, на который мы взобрались, пытаясь отогреться от ледяного купания. Я желаю своему сыну счастья, но ничего не могу ему посоветовать. А ведь у него, надеюсь, тоже будет свое большое гнездо. Одно радует: Канада для счастья – хорошая ступенька, да только думать надо самим; ничего другого, кроме этой убежденности, я в Канаду не привезла. Говорят, что и это немало...
Полина ВАГЕНХЕЙМ (ШУЛЬМАН)
МЕЖДУ МОЛОТОВЫМ И НАКОВАЛЬНЕЙ
Если выразиться точнее: между Молотовым и Риббентропом оказались мы и наши родные, евреи Белоруссии и Польши, в 1938 году: Молотов заговорил вдруг языком Гитлера – про кровь. Объявил об освобождении "единокровных братьев", живших в поверженной Польше. Увы, это были не только слова.
В те дни к нам добрались из Варшавы наши родственники и друзья, рассказавшие и о начале того, что потом получило название ХОЛОКОСТА, и о том, что в городе Бриске был совместный парад немецких и советских войск, отмечавших победу над Польшей. А главное, что в немецкой части Польши работает смешанная советско-немецкая комиссия для эвакуации "единокровных братьев". Когда они, наши родные и несколько их знакомых, пришли в эту комиссию, чтобы записаться в списки эвакуируемых в СССР, им прямо сказали, что эта государственная комиссия создана не для эвакуации евреев. "Ваших братьев и так слишком много в Советском Союзе".
Эсэсовцы, на глазах советско-немецкой комиссии, глумились над евреями, вырезали целые семьи, но репатриировали только украинцев и белорусов. Судьба трех с половиной миллионов польских евреев не интересовала никого.
И тогда мне впервые стало предельно ясно, с кем они, наши дорогие советские интернационалисты...
Не были ли мои выводы поспешными? Имела ли я право на такие обобщения, ведь сталинский антисемитизм, казалось бы, еще никак себя не проявил? Что за странная прозорливость у двадцатилетней девчонки?
Вот как сложилась моя жизнь...
В деревне Шабинке, расположенной в 30 километрах от Борисова, жил мой дед Михаил с семьей. У деда был постоялый двор, и как-то осенью 1922 года отец решил навестить деда, а заодно и своего друга поляка Стася Горецкого, с которым вместе выросли. Отец захватил и меня. Едва мы вошли к Стасю, как тот закричал, чтоб мы немедленно спрятались в стоге сена. В Шабинку ворвалась на конях очередная банда погромщиков-поляков, зазвенели стекла домов. Отец, взяв меня на руки, выпрыгнул из заднего окна на двор и спрятался вместе со мной в стоге сена. Мы слышали брань налетчиков. Шорох вил, которыми они прокалывали стог. Железные зубья прошли недалеко от моего лица.