412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Свирский » На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 » Текст книги (страница 6)
На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:41

Текст книги "На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986"


Автор книги: Григорий Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)

Я помню, как мне показали Спинозу, прикрыв рукой книгу и отчеркнув ногтем еретическое место.

Несчастный Барух Спиноза! Вначале его изгнали раввины, теперь он стал еретиком в эпоху, уничтожавшую раввинов…

Спиноза чередовался с запретным Волошиным и «непонятным» Пастернаком.

Сновали, сновали под студенческими столами листочки – «безымянные» стихи. Самиздат, как говорят теперь.

В те годы, когда и Солженицын, и Евгения Гинзбург, и Варлам Шаламов еще изнывали в каторжных лагерях, к нам пришли на помощь Гумилев и Цветаева, Волошин и Пастернак…

Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние…

ЧАСТЬ 2
«Цветет в Тбилиси алыча»
I. Реанимация общественной мысли. Всполохи 1953 года

Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.

Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»

А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:

 
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча.
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михайлыча…
 

Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием…

В страшном испуге находились лишь бывшие «проработчики», доносчики, заплечных дел мастера.

Особенно суетилась «Литературная газета», трусливая, как все хулиганы.

Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы», о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале «Звезда» наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан…

И вдруг в той же самой «Литературке» появился «трехколонник славы» – в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.

Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.

Владимир Ермилов главный редактор «Литературки», травивший десятки писателей «от Маяковского до Твардовского», как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского…

Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, «ведущим антиписателем»; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, «во славу революции», заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.

Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел «перестраиваться» столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и – недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений…

Литература – это «должное», а не «сущее» – напоминали «Литературке» чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, «чайники».

«Литературка» взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни «Литературки» – люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т. е. светлый промежуток у сумасшедшего…

В этот светлый промежуток «Литературка» пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью «Найти собакина» (т. е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).

Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: «Осторожно: злая собака». Кто-то приписал на ней гвоздем: «и беспринципная». Пришлось табличку срочно отрывать.

Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.

В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше – отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!

Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только… 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.

Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его «Кавалером Золотой Звезды». Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.

Подобные открытия – позднее все более редкие – привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал…

Напротив, подняли голос писатели-националы.

Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.

– Я па-аздравляю, – гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. – Па-аздравляю русских писателей – первых среди равных – от имени дагестанского народа – предпоследнего среди равных…

Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов – кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. «Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, – шутили секретари Будапештского горкома, – о свободе плавания по Дунаю. Русским – вдоль реки, а венграм – поперек…»

Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.

Сразу после смерти Сталина – почти на другой день – усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.

Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?

Каков был новый самиздат?

Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал… Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось «обосновать и узаконить» террор… «без фальши и прикрас…», «… формулировать надо как можно шире…»

Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но – наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось – народная героиня сказала вот что: «Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно… Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой «в рядах буржуазии» – против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное… Борьба идет… не против масс, а против лжи, которой их опутывают… Неустанной борьбой русские люди докажут – самим себе докажут, а это очень важно, – что кроме деспотов и рабов в России есть граждане…» («Протест русских писателей», 26/Х1 1917 года).

Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали…

Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в «спецхране» Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?

Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. «Бесы» Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей…

Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.

Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых «советских классиков», ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог – в тот год потрясений – помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.

Однако неоклассики молчали.

Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни… Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса – Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух – как частичных троцкистов.

Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, – сказал Степан Злобин. – Главным троцкистом был Сталин».

Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.

Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации…

Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?

Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..

Первым начал Илья Эренбург.

Осенью 1953 года в журнале «Знамя» появилась его статья с невинным названием «О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. «Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, – писал Эренбург. – Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро».

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: «Под солнцем сталинской эпохи», «на солнечной стороне мира». Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.

Далее: «Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека». Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и – вдруг?! «Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает…»

Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! «Писатель не может выправлять жизнь своих героев, – категорически заявлял Эренбург, – как корректор выправляет гранки книги».

Прошло меньше года, и появилась «Оттепель», повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее – директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из «Кружилихи» Веры Пановой. Новый Листопад призывает: «Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше». Не дает грузовика роженице: «Машины не для этого».

Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его «Портрете» – трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)

Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву – все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его «огнепальной» публицистике, в «Оттепели» – вял, бесцветен…

Но поставим вопрос прямо: если герои «Оттепели» не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?

В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и – наступила оттепель…

Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом… «Оттепель», – повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.

Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель…

Конечно, на него снова набросились все – от Шолохова до Симонова…

Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом – «Люди, годы, жизнь», целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат…

Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.

Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.

Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.

2. Подвиг Владимира Померанцева

Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. «Я иркутянин, – говорил он с застенчивой улыбкой. – Привык морозу не поддаваться».

Имя этого человека – Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: «Об искренности в литературе», очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере «Знамени».

Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.

Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи…

Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.

Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и – выяснял истину.

Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро «Сталинская», у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.

В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.

Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:

– Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..

За музыкантами приехали утром. Нет, им не «шили» политику: времена были не те. Им приписали… групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным «звонковым» статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят «от звонка до звонка».

Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего «дело» об изнасиловании.

Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их «комиссовали» как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.

Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.

… В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование «Об искренности в литературе», который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.

«Неискренность, – писал Владимир Померанцев, – это не обязательно ложь. Неискренность – это и деланность вещи… История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес».

В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь – от схемы, от заданности, «деланности», как выразился Померанцев.

Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.

а) Самый грубый, пишет он, – измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде «Кубанских казаков»).

б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но – цинично замалчивается дурное и скверное.

с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. «Искажение тут – в произвольном отборе».

После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм…

Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, – рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. – Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и… был казнен «за лакировку действительности».

Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т. е. колченогим и кривым, и… был казнен «за клевету на действительность».

Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.

Лжи не было. Как и правды.

Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, – завершал обычно рассказчик, – и был родоначальником социалистического реализма…

Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана «техническая элита», фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат…

«Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов…» Настоящий писатель никогда не станет «заглушать проблематику…», – писал В. Померанцев.

А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но… добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.

Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.

Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя «дело». И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек… Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.

«Искренность… должна быть мужественной, – требовал он в работе, напечатанной в «Новом мире». – Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах…»

Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!

Не жалует он, разумеется, и «благополучно-номенклатурных писателей».

«Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами – это жестокость бесталанных людей».

Особый счет у Померанцева к критикам. «От критика исходят, – негодует он, – не звуки, а отзвуки». «Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок». «Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей…»

Разве в нашей лирике нет такого «неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного», что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?

Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.

«Наши критики, – возмущенно продолжает далее Померанцев, – боятся вписывать современных советских писателей в литературу… Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой».

Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, «борец за мир» Корнейчук. И его подголоски…

Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. «А что такое перестраховка? – вопрошает он. – Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость».

А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.

«Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы» («Новый мир» № 12, 1953 г.).

Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание «сталинской эпохи», подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.

Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.

Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.

Кто мог забыть, скажем, его рассказ «Караси», прослушав его хоть раз?

Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой…

Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.

А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей…

Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.

А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.

Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по «вертушке», т. е. кремлевскому телефону…

Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.

А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: «Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я – инвалид чего?..»

Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть «Неумолимый нотариус», рассказ «Оборотень», о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья…

Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике «Дом сюжетов»… Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.

Убила его Валентина Карпова, главный редактор издательства «Советский писатель». Услышав, что редактор соседнего издательства получил нагоняй в ЦК за выпуск одной из книг, она остановила все наборные и печатные машины своей типографии в Туле, где уже печатался, среди других, «Дом сюжетов».

Карпова объявила по телефону Владимиру Померанцеву, что будет читать его книгу заново.

Измученный, больной Померанцев, у которого уже было до этого два инфаркта, понял, что означает неумолимо-суровый голос трусливой и сверхбдительной Карповой. Выронив телефонную трубку, он упал, захрипел. Его отвезли в больницу, где он и умер.

Я, вместе со многими писателями, хоронил его. Не собирался выступать. Просто плакал: мы дружили всю жизнь. Но… слово было предоставлено официальным лицам.

Бог мой, тем же самым, которые добивали его! Вещий Юз! «Не страшно умирать, – снова обожгли меня его слова, – страшно, что именно те, кто тебя травил, и будут разглагольствовать над твоим гробом».

Владимир Померанцев тоже знал, предвидел это. Он строго-настрого наказал своей жене перед смертью, чтобы гроб его ни в коем случает не выставляли в Клубе писателей. Чтоб и духа нечистого рядом не было.

Отыскали, проклятые. Примчались в крематорий с веночком на проволоке, только что не колючей… У карателей из издательства «Советский писатель» были скорбные лица глубоко потрясенных людей.

Нет, этого нельзя было вынести. Протолкавшись вперед, я попросил слова. Не от издательства, не от комиссии по литературному наследству. От друзей писателя. Меня пытались оттолкнуть; какая-то кожаная куртка начала оттирать широкой спиной, но… не очень-то просто скандалить у гроба на виду осиротелой семьи, под тихую скорбь Шопена. Я начал говорить, и меня не прервали, не посмели прервать. Я сказал, как убили Владимира Померанцева.

По крайней мере, имя убийцы стало известно литературной Москве. «В млечном пути мучеников русской литературы, – сказал я над гробом друга, – зажглась ныне и звезда Владимира Померанцева».

… После блистательного прорыва Владимира Померанцева, названного столь прозаично – «Об искренности в литературе», сняли с поста главного редактора «Нового мира», правда, не в последний раз, Александра Твардовского. Главным назначили Константина Симонова, которого, в свою очередь, изгнали после публикации еретично-го романа Дудинцева «Не хлебом единым…»

Ох, как кричал-надрывался в тот раз на всех пленумах Алексей Сурков: «Вместо понятия «партийность» Померанцев на первое место выдвигает «искренность»… (!)

Этак объявят вдруг партийность и искренность синонимами – тогда зачем он. Сурков? Спишут на партийную пенсию…

«Когда писателя приводят в «милицию нравственности» В. Померанцева, – шумел Сурков, – и начинается допрос, а искренно ли ты писал, – это оскорбительно… для нашей литературы».

Но мытарили-таскали по кабинетам, конечно, не «искреннейшего» Алексея Суркова, а Владимира Померанцева, который заявил в сердцах в кабинете властного Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК КПСС:

«Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна…»

… Мужественному и талантливому Владимиру Померанцеву свобода была нужна. Очень нужна! Как воздух! Поэтому его и убили…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю