355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Свирский » На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 » Текст книги (страница 21)
На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:41

Текст книги "На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986"


Автор книги: Григорий Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)

2. Сергей зАлыгин. «На Иртыше»

Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает «крестьянские» книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.

Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина «На Иртыше», – мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, «один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан – а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так…»

Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он – совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал.

Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему – не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.

Издавна не любила Сибирь чужих глаз.

Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что – непонятен, чужой.

Село – переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. «Сейчас злоба по углам сидит, – говорит Клашка, тоненькая жена Степана… – А в колхозе? Человек злой, страсть жадный – в колхозе это до всех касается, будет всем беда».

Не может успокоиться и мудрый Нечай: «Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок… А тут? Ты, значит, будешь думать, а я – сполнять… А через годок-то тебе командовать шибко поглянется…

Вот я и еще гляжу – не заботится ли кто в моем деле об себе».

Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: «А войны-то, мужики… не должно случиться… Покуда меня в газетке мелким буржуем величают – войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!»

А то вдруг с философской глубиной: «Это как день запросто – матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан… А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, – спросил Нечай, – кто ее, эту самую точку, приметил?..»

Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова «Большевики», интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они… переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор.

Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях – ненадолго, правда, – до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: «Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?»

Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили – красным террором. Что произошло потом, знают все…

Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти.

Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно.

Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит.

Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом…

«Классовый подход» проявляет автор, а то и вовсе забьют, «засекут на литературной конюшне». Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к «социально чуждым» по навету и злобе, «кулака понарошке». Т. е. в общем-то человека «социально близкого».

И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным… «Были, конечно, отдельные недостатки»…

Сергей Залыгин не спорит прямо с «официальной нравственностью», то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля.

У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел – «таловый мужичонка»… «руки – едва ли не по колено и туда-сюда болтаются».

У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: «Тут бы перешагнуть скорее через период времени… а дальше и пойдем и пойдем и пойдем – до самой до счастливой жизни».

Одно изменилось – автор поубавил энтузиазма власти, добавил – цинизма. «Что нам говорят в районе – я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель…» И опять поболтал руками Печура. «Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки – не ухватистые… Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый».

Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться – где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды…

Не отдал он последнего зерна – тут же началось заседание тройки по «довыявлению» кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: «…Вы меня… со сталинского курса не свернете!»

И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. «…Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь… не сказал, что Ударцев здесь скрывается?»

Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому – крышка ему. Не вымани – тоже крышка. Не донес.

Корякин говорит следователю в задушевной беседе: «Вот как весной капель падает – кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. – Погладил следователя по плечу. – Вот какую мы нынче создаем идеологию!»

Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!..

«Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. – Г. С.) должен стукнуть, а? – говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным… – Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой – я бы его, – веришь-не веришь, – а достал бы каким стежком подлиньше… А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает – все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?»

Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про «историю объясняют», они открещиваются: «Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет». «…история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать».

«…Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен – чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери…» Двери Степана Чаузова.

Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля.

Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного:

– …правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина?

– Нет, – сказал Митя, – Чаузов кулак не настоящий.

– А почто же ты его высылаешь по-настоящему?

– Переделка всей жизни, товарищ Нечаев… – Лес рубят, щепки летят…»

Верит Митя, что слезы жены Степана – последние. «…Может быть, еще пройдет лет пять – потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!» Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в «литературе бесклассового общества» и слова человеческого – о «классово чуждых!»

И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины «сидели на тюках, как окоченевшие птицы». И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева «будто морозом за душу прихваченная…»

Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: «…Замолчь…». Точь-точь, как у Бабеля: «Примись, стерво!»

Вот она, и последняя фраза повести «На Иртыше», не случайно напоминающая нам «корякинскую идеологию», чистую, как капель по весне…

«Капель была – первая в году. С крыш сосульки нависли и капли – крупные такие – в наледь на земле ударялись, звенели: кап-капкап-кап!»

…Я не знаю писателей более далеких друг от друга – по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, – чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) «истинным представителем партии», когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль.

«Колывушка» Бабеля и «На Иртыше» Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя «осадка в жизнь…» у кораблей оказалась все же различной.

Прозрение Исаака Бабеля – прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями.

Наше поколение, от которого «Великую Криницу» Бабеля скрыли, было потрясено повестью «На Иртыше». Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день.

Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей «На Иртыше» под свое покровительство.

Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная «табель о рангах». Чтобы «На Иртыше» Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову.

Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть «На Иртыше» не затоптали. Она защищает честную книгу так: «На Иртыше» отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу – отразить сомнения и раздумья крестьян одного села…»

Спасибо доброжелательной критике, но – Бог мой! – сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи… Автор – тьфу-тьфу! – и не склонен обобщать!

С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин… «не вдумывался в указания партии».

И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т. к. главная опасность для правдивой книги – мир узаконенной государством шолоховской лжи: «Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать».

Что ж, это сделает время.

3. Борис Можаев и Чингиз Айтматов

Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день…

Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней – отчим домом своим и пишущих об отчем доме.

Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые – Борис Можаев и Чингиз Айтматов.

Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее.

Айтматова стали «поднимать» вначале официальные инстанции – за недюжинный талант и… проблематику, не выходящую за рамки дозволенного. Однако «идейно-непорочный» Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и… подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит «официальную линию»…

Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет «Прощай, Гюльсары». А позже «Белый пароход» – поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян.

Такого смутьянства от «национала» никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным.

Киргизские «коллеги», поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное… Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь…

Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных «князей» особого внимания не обращает: у него появился серьезный заступник – многомиллионный российский читатель, который каждую новинку Айтматова, что называется, из рук рвет.

Айтматов – лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору.

…Гюльсары – так звали старую лошадь. А старый Танабай Бекасов, герой повести, – табунщик. Оба они не любили узды, ни Гюльсары, ни Танабай, и вот как пишет об этом Чингиз Айтматов:

«…Уже сквозь дрему, сквозь полусон Гюльсары услышал вдруг, как закачались и зашумели деревья, точно бы кто-то налетел внезапно и начал трепать их и валить… Хлынул крутой дождь. Иноходец рванулся с привязи, как от удара бича, и отчаянно заржал от страха за свой табун. В нем пробудился извечный инстинкт защиты своего рода от опасности. Инстинкт звал его туда, на помощь. И, обезумев, он поднял мятеж против узды, против удил, против волосяного чумбура, против всего, что так крепко держало его здесь…»

Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за которого дохли ягнята.

За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему – в тюрьме, что он «ненавидит наш строй, ненавидит колхоз…»

Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, – закончить свой путь на живодерне.

«Белый пароход» так же, как и «Прощай, Гюльсары», впервые появился в «Новом мире». На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на лесном кордоне живут три семьи. Власть – объездчик Орозкул. При нем – подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук – главный герой, поэзия и боль этой повести… Мальчик разговаривает по дороге с любимыми камнями, все камни для него живые, один называется Волком, другой – Верблюдом. Но самый любимый камень – Танк, несокрушимая глыба на подмытом берегу. Были и другие камни, вредные, хитрые, глупые. Были и добрые. Как и растения, которые он знал, как может знать лишь одинокий деревенский мальчик, ищущий вокруг друзей.

Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу и «чтобы все у него было рыбье – тело, хвост, плавники, чешуя – только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом».

Но самая любимая сказка была – дедова сказка. Про Рогатую мать-олениху, которую дед чтил, как святыню.

Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым святым и поэтичным в жизни старика.

Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо его было в крови Рогатой матери-оленихи…

Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. «Не вернусь, – говорил он сам себе. – Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой…»

Он уплыл навсегда.

«Одно лишь могу сказать – ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение… Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава, мальчик: «Здравствуй, белый пароход, это я…»

Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь, нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые поверили наши поколения.

…Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к «политесу» не только в речах, но даже в репликах.

В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть «Из жизни Федора Кузькина», увидевшую свет в журнале «Новый мир». Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами…

В рукописи она называлась «Живой». Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары.

«Новый мир» с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили… Запретили цинично. Привезя в театр «знатных людей» Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может.

Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот «спектакль зрителей», тогда же, на обсуждении пьесы «Живой», поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны:

«Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение «Ревизора» Гоголя созвали бы городничих…»

Главный герой повести – деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, – живой…

Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях «за антисоветскую агитацию»: председателя колхоза через себя кинул.

Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках – все во Фролов день.). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. «По причине отсутствия всякого подъема», как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду.

Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит.

Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати…

Живой и тут живой: «Извиняйте, – говорит, – гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки…»

Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд.

Отбился Кузькин. «Он из воды сухим выйдет! – удивлялись деревенские. – Живой он и есть живой!..»

Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет!

А нет, живой Кузькин!

Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. «Дальше полегче пошло».

Автор Можаев, как и его герой, – Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: «Попытался было я продолжать, да не заладилось…»

Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать – «да не заладилось».

Нежить в рост идет. Все еще идет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю