444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Грэм Свифт » Земля воды » Текст книги (страница 11)
Земля воды
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 18:12

Текст книги "Земля воды"


Автор книги: Грэм Свифт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

15. Об Узе

Большая Уза. Уза. Произнесите-ка это слово. У-уза. Медленно. А как еще? Сей звук сочится неторопливостью. Сей звук предполагает медленную, ленивую, вечно текущую реальность, и не обманывает нас. Сей звук рождает плавный ток вод, минимальный музыкальный темп; прохладное, спокойное, бесстрастное движение. Звук, которому по силам охладить даже и горячую, текущую в ваших жилах кровь. Уза, Уза, Уууууууза…

Давным-давно текла себе река и впадала в другую реку, которую люди назовут впоследствии Рейн. В те времена, однако, не было ни людей, ни имен, ни даже Северного моря, ни даже острова под названием Великобритания, и единственными живыми существами, которые имели представление об этой впадавшей в безымянный Рейн реке, были рыбы, что плавали по ней вверх и вниз, а еще гигантские всякие существа, которые паслись себе на мелководьях и о чьих воистину фантастических пропорциях мы бы, наверное, даже и не догадывались, если бы время от времени им не случалось лечь и помереть в таких специфических условиях, которые сберегли до наших дней их окаменелые кости так, чтобы миллионы лет спустя они смогли стать предметом ученых наших штудий.

Потом был ледниковый период, или, если быть точным, несколько последовательных эпох, когда ледники то наступали, то отступали, в каковой период море и втиснулось между тяготеющими друг к другу Узой и Рейном, и земельный массив, известный впоследствии как Великобритания, начал отделяться от континента. И в тот же самый весьма протяженный период первые люди, или же их обезьяноподобные предки, пришедшие бог весть откуда, не то из Африки, не то из Китая, не то и вовсе, следуя окольным путем эволюции, прямо из моря, перебрались через континентальный шельф и начали заселять этот не совсем еще определившийся то ли остров, то ли полуостров, создав тем самым прецедент, коему в дальнейшем следовали неоднократно, хотя в последний раз подобная авантюра увенчалась успехом аж в 1066 году.

Как эти люди, а также их многочисленные, волна за волной, последователи именовали Узу, мы и понятия не имеем, поскольку ровным счетом ничего не знаем об их языке. Как, однако, сама Уза воспринимала (давайте все же примем во внимание точку зрения этих первобытных людей, которые скорее всего видели в Узе Бога и, следовательно, наделяли ее способностью чувствовать и воспринимать) этих двуногих пришлецов, которые, взявшись преломлять предметы в звук, изобрели, сами того не заметив, феномен, называемый в наши дни Историей – уж в этом сомневаться не приходится, – с полным безразличием. Ибо какое значение могла иметь такая новомодная придумка для реки, которая текла себе, лилась себе – как всегда. Что могли все три каменных века, культура чашников, эпоха бронзы, железный век, племена белгов со всеми их кремнями, горшками, топорами, брошками и способами погребения мертвых значить для реки, которая владела неведомым для человека ни в прошлом, ни в настоящем таинственным свойством вечно двигаться и оставаться при этом самою собой.

Потом пришли римляне. Как они называли Узу, мы тоже не знаем, но мы знаем, что Уош у них назывался Метарис. Им же первым и удалось навязать свою волю надменной, вздорной, медленнотекущей Узе. Поелику они использовали несколько миль ее русла при строительстве гигантского водоотводного канала, так называемого Кардайк, который тянулся, и след до сей поры заметен, от Кэма до Уитхэма – из окрестностей Кембриджа и чуть не до Линкольна – вкруг всей западной оконечности Фенов, являя тем самым еще одно доказательство римского инженерного гения и неустрашимости перед лицом природы, коим не устает изумляться наш современник.

Однако в те времена Уза текла иным руслом, нежели теперь. Тот факт, что за недолгий срок более или менее близкого соседства с человеческой историей эта упрямая и капризная река несколько раз меняла направление, срезала углы, закладывала глубокие виражи с пируэтами, узурпировала русла других рек, соглашалась течь по свежевырытым каналам и переносила место встречи с морем, характеризует ее как нельзя лучше. Все вышеизложенное можно рассматривать как победу истории (поскольку в большинстве случаев именно людская изобретательность так или иначе влияла на все эти зигзаги), однако с тем же, если не с большим основанием – и как свидетельство непреходящего презрения реки ко всем как есть человеческим потугам. Потому как если бы не вечная, хоть и неспешная наклонность Узы к бунту, если б не ее не признающая узды тяга течь так, как ей того хочется, то во всех этих отводах, каналах и дополнительных руслах, которые до сих пор копают и благодаря которым извилистая, с рептилией схожая Уза оделась сетью меньших водоводов, попросту не было бы никакой нужды.

При римлянах и в эпоху, известную под названием Темных веков[26]26
  В английской историографии период, примерно соответствующий раннему Средневековью – с IV–V по IX–XI вв. нашей эры, когда Англия, после ухода римлян, стала постоянным яблоком раздора и предметом дележа между многочисленными кельтскими (бритты, скотты, гэлы, белги) и германскими (англы, саксы, юты, фризы, позже – скандинавы) племенами и государствами.


[Закрыть]
, которую, правда, многие, и в особенности фенлендский баснописец Чарльз Кингсли, считали самой блистательной и легендарной эпохой в истории Фенов, Уза текла на север чуть не до Марча, прежде чем встретиться с тогдашней речкой по имени Кем. В те времена, когда король Кнут, который умел останавливать реки ничуть не лучше, чем гнать волны вспять, был как-то раз буквально заворожен пением монахов, когда его везли на королевской барке мимо Или, Уза, присвоивши на сестринский манер воды Кема, впадала в море подле Уизбеча (который стоит теперь в десяти милях от берега).

Однако в Средние века по милости ряда больших наводнений Уза сама собой потекла на восток, вверх по одному из своих бывших притоков, и пробила себе дорогу к Кему там, где он и ныне в нее впадает, милях в двенадцати ниже Кембриджа. Примерно в то же самое время она окончательно забила свое прежнее устье неподалеку от Уизбеча мощными наносами ила и нашла себе новое, у Линна. Таким образом, прежняя река пересохла, и появилась новая, огромная, неровная, выгнутая на восток дуга, к вящей радости жителей Или и крохотного поселка под названием Гилдси, которые нежданно-негаданно оказались вдруг не только на торной дороге из Кембриджа в Линн, но и на другой, не менее важной, между Линном и Хантингдоном. И к великому недовольству хантингдонских хлеботорговцев, чьим посудинам приходилось теперь делать по дороге к морю большой крюк.

Потом, как мы знаем, явился Вермуйден, чтоб навести порядок, и выкопал реки Бедфорд и Нью-Бедфорд – две прямые тетивы на выгнутый к востоку лук капризной речки, – и хантингдонцы взыграли духом, потому что у них теперь появился самый удобный за всю историю города выход к морю, жители же Кембриджшира пришли в уныние, ибо их славный, триста-лет-как-отлаженный водный путь сделался с этих пор немногим шире дренажной канавы. И таким вот образом судьба изначальной, природной, теку-где-хочу Узы (именуемой в силу привычки Большой Узой, несмотря на то что большая часть ее вод сбрасывается в море по речной системе Бедфорд) оказалась отныне (ибо теперь мы вступили в пределы периода, который даже и с исторической точки зрения давним никак не назовешь, а уж если исходить из едва ли не беспредельных сроков жизни реки, так это и вовсе вчерашний день) в руках предприимчивого и амбициозного местного люда, а подобных людей на всем этом острове было пруд пруди, и все вместе они составляли костяк нации, которая как раз в это время неудержимо стремилась к звездному часу, к удовлетворению амбиций теперь уже в мировом масштабе – и не последними среди них были Аткинсоны из Норфолка, а впоследствии из Гилдси.

А Уза течет себе и течет, и ей нет дела до амбиций ни местного, ни мирового масштаба. Она течет теперь по разным руслам, распределяя воды, деля силу на части, все более наклонная к заиливанию и к паводкам. И все-таки она течет – сочится – и течет, как то и должно всякой реке, в море. И, как все мы знаем, солнце и ветер выкачивают воду из моря и рассеивают ее над землей, вечно питая реки. Так что Уза, она, конечно, течет в море, но на самом-то деле она, как и все прочие реки, течет вспять, сама в себя, к собственным своим истокам; и впечатление, что река течет в одну и ту же сторону, – всего лишь иллюзия. И еще одна иллюзия: то, что вы кинули (или столкнули) в реку, река унесет, проглотит навеки, и оно уже никогда не вернется назад. И этой самой максиме, впервые пущенной в обращение две с половиной тысячи лет назад Гераклитом Эфесским, насчет того, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, тоже доверять не стоит. Потому что мы вечно входим в одну и ту же реку.

Она течет из самого сердца Англии в Уош и в Северное море. Она течет мимо славных английских городов Бедфорда, Хантингдона, Сент-Айвза, Или, Гилдси и Кингз-Линна, жители которых видят реку, текущую всегда в одну и ту же сторону – вниз по течению, – и не видят реки, которая следует извечному круговороту вод. Ее имя происходит от санскритского слова «вода». В ней 156 миль – в длину. Ее бассейн занимает площадь в 2067 квадратных миль. У нее целая куча притоков, включая Узель, Айвел, Кем, Малую Узу и Лим. Лим впадает в Узу чуть ниже Гилдси. Лим течет в Узу, а Уза течет… течет в… А у Лима, в 1943 году, жил смотритель шлюза.

16. Нулевая долгота

Скамейка в парке. Скамейка в Гринвич-парке, ярдах в пятидесяти от линии нулевой долготы. Спускаются зимние сумерки; парк скоро закроют. Деревья преображаются в силуэты деревьев; пламенеющий розовый и голубино-серый – цвета неба. На скамейке сидит пара, на удивление напряженные позы (она вся в себе, и ни шагу назад; он, на самом краешке сиденья, докучлив и преисполнен возмущения), которые предполагают, невзирая на сбрую прожитых лет (толстые зимние пальто, шарфы, ревниво-покорный золотой ретривер привязан тут же, к одному из поручней скамейки), любовную размолвку. Она молчит, словно только что успела выговориться. Он говорит. Он, судя по всему, хочет знать, что она имеет в виду, какого черта это все… Он требует объяснений. Он говорит с ней на манер учителя, который решил пропесочить непокорного ученика. Опытный наблюдатель любовных размолвок на парковых скамьях сказал бы, что женщине есть что скрывать.

Он ее уговаривает. Она стоит на своем. Неужто перед нами знакомая драма из разряда «Между нами все кончено» и «Нам лучше больше не встречаться»? Или другая, не менее популярная сцена на тему «Видишь ли – у меня есть Другой»? С его стороны вспышка ярости; он размахивает руками, он задает вопросы. Знакомые симптомы мужской сцены ревности? Однако, как-то вдруг сойдя с трибуны, словно ошарашенный некой вспышкой, неким озарением, он садится к ней поближе, берет ее за плечи (учитель, он тоже человек), как будто хочет встряхнуть, вывести из транса. До случайного прохожего ветер мог бы донести слова: «Врач – ты должна показаться врачу». Так что, наверное, это еще один общеизвестный любовный сюжет; сюжет «Милый, мне кажется, что я…». Однако же в его словах нет обычного мужского форса (прежде всего, я должен быть уверен, прежде всего я…), в них звучит нечто вроде отчаяния – неужто наш скамейно-парковый ухажер вознамерился пустить слезу? – нечто вроде той муки, что в мольбе и в молитве…

Она уходит от него; она его бросает. Вот о чем он думает. Но только это не обычный уход. Не из тех, когда один остается сидеть, а другой встает и решительно шагает прочь.

Промеж деревьев меркнет свет. Колокольчик смотрителя. Парк вот-вот закроют. Вот-вот, и всем пора идти. Лиловый сумрак нисходит на Обсерваторию, на запертые в ней коллекции допотопных хронометров, астролябий, секстантов, телескопов – инструментов измерения Вселенной. Мерцающий переблеск на поверхности Темзы. Здесь, в этом бывшем королевском охотничьем парке, где Генрих VIII обхаживал, говорят, Анну Болейн, где в более пышные имперские времена под звуки духовых оркестров нянюшки из состоятельных семей прогуливали туда-сюда младенцев в колясках и упражнялись в жанре нянюшкиных сплетен, он вынужден сказать жене весьма употребительную, но и таинственную притом, и даже порой чудодейственную фразу: «Я люблю тебя. Я тебя люблю». Ему приходится сжать жену в объятиях, как будто для того, чтобы удостовериться: она все еще здесь. Ибо в сумеречном свете гаснущего дня ему и впрямь кажется, что она, не сходя с места, удаляется, блекнет, превращается в призрак.

Она ничего не объясняет. Она говорит: «Погоди – ты сам все увидишь». Глаза у нее голубые, с дымком. Она не говорит: «Я просто пошутила». Он не знает, как играть в придуманную ею безумную игру. В смятении он снова прибегает к позе педагога, он надевает маску этакого практика-есть-критерий-истины классного наставника, учителя, скажем, физики. На всякий вопрос должен быть позитивный ответ. Звонит смотрительский колокольчик. Он повторяет: «Я думаю, будет лучше, если ты покажешься врачу. Я хочу, чтобы ты сходила ко врачу». Он верит: есть такое состояние, именуемое шизофренией. Он верит: только потому, что люди когда-то ничего о подобных вещах не знали, они и верили, что… Он верит: это Мэри; это скамейка; это пес. И менее всего на свете он хочет верить в то, что он в волшебной стране, в стране из сказки.

17. О смотрителе шлюза

А у Лима жил смотритель шлюза. Который был моим отцом. Который был человек флегматичный, но чуткий душой. Который говаривал мне, когда лет мне было даже меньше, чем вам, что всякий входящий в мир был когда-то крошечным… И что звезды… Который был ранен в третьем сражении под Ипром. И в той же самой битве потерял брата. Который всякий раз, когда его просили рассказать о войне, отвечал одно и то же: он ничего не помнит. И при всем при том, когда его никто ни о чем не просил, рассказывал иногда причудливые байки о давно ушедших в прошлое траншеях и о слепленных из грязи пейзажах, которые вроде как напрочь вылетели у него из памяти – как если бы говорил о вещах далеких и фантастических, к коим он сам имел касательство сугубо условное. Например, как фландрские угри, коих бесчисленные множества издавна облюбовали тамошние низинные, обильные водой места, потревоженные вселенской свистопляской, которая взялась методично разрушать их привычные обиталища, набивались в залитые водою сапы и даже в воронки, где не знали недостатка в доспевающей, как раз по их вкусу, пище…

Который и сам ловил угрей в своих родных Фенах. Который показывал мне, совсем еще мальчишке, всевозможные способы, как их готовить – варенными в воде с уксусом; под белым соусом; под зеленым соусом; запеченными в тесте; тушенными с луком и сельдереем; в заливном, под хреном; или просто порубить, на вертел, да и обжарить на открытом огне – так что и я с ним наравне причастился их нежной пружинистой плоти. И мой брат вместе с нами. А вот мама, хоть она и была из потомственных фенменов и особой брезгливостью не отличалась, терпеть их не могла. И вскрикивала всякий раз, когда замечала, как недобитый угорь начинает извиваться на разделочном столе…

Который, вернувшись в восемнадцатом году с Великой войны не только раненным в колено, но и повредившимся в уме, четыре года кочевал из госпиталя в госпиталь. И попал в конце концов в Кесслинг-холл, бывший до недавних пор загородной резиденцией семейства Аткинсон, а ныне превращенный в реабилитационный центр для инвалидов войны. Который весной и летом 1922 года неделю за неделей просиживал на уютных, отгороженных от большого мира густыми купами деревьев лужайках означенного лечебного учреждения вместе с другими – все в шрамах, костылях и заплатах – пациентами, и в каждом из них под внешнею личиной покоя и безмятежности (а с тех пор как отгремели пушки, прошло уже четыре года) шла отчаянная борьба за утраченные навыки мирной жизни.

Который влюбился в одну из сиделок. Который вернулся домой с войны, израненный солдат, и женился на сиделке, которая высидела его обратно к жизни. Романтическая сказка на историческую тему. Который, выжив в катаклизме, никак не мог поверить, что эта волшебная череда событий происходит именно с ним. Чья любовь нашла ответный отклик – и на удивление быстро. Который в августе 1922-го женился на этой женщине, которую совсем недавно его разладившийся, впавший в ступор мозг воспринимал не иначе как «сиделку, брюнетку» и которая даже после того, как к нему вернулась ясность мысли – и несмотря на их растущую взаимную склонность, – не хотела открывать своего имени. Которому еще очень не скоро удалось выяснить, что эта одетая в белый фартучек сиделка, добровольно устроившаяся работать в госпиталь во время войны, а теперь зачисленная в штат, которая была на удивление хорошо знакома со всеми закоулками и закутками Кесслинг-холла, на самом деле дочка известного – если не сказать знаменитого, – а ныне окончательно опустившегося пивовара.

Который через посредство этой женщины (остатки отцовского влияния в еще сохранившемся в те годы Лимском товариществе по судоходству и дренажу) получил место смотрителя при шлюзе и заслонке Нью-Аткинсон. Который научился, по крайней мере так казалось мальчику, который вместе с ним ходил ловить вершами угрей, находить разом и утешение, и источник таинственного, вечно дремлющего под спудом беспокойства – в самой этой ситуации: ни шагу в сторону от дома, вечный ток реки, плоский ландшафт; красавица жена. Который произвел на свет двоих сыновей (г. р. 1923 и 1927), и первый оказался влюбленным в мотоцикл полудурком.

А потом эта бывшая сиделка, эта красивая женщина, которая была мне матерью, этот нежданный дар от сумеречной зоны между войной и привычной мирной жизнью, эта пивоварова дочка, которая – даже если не брать в расчет ее практических навыков – была наделена свыше даром красоты, равно духовной и физической, воображением, скрытыми глубинами, а также искусством (коим она отчасти обязана мужу, но отчасти, вероятно, и двоюродным бабкам, Доре и Луизе, которые буквально запоем читали всякие нелепые сказки, как в стихах, так и в прозе) рассказывать истории, вдруг умерла.

Отец, на лимском бечевнике, в профиль на фоне фенлендских небес. Последовательность стертых, скатанных временем форм. Нос прямой, линия понемногу грубеет; подбородок когда-то, наверное, был острый; шея, на которой все больше морщин и складочек (узнали своего учителя? Видишь, Прайс, как сильно мы склонны возвращаться к прототипам?). Но глаза (анфас, когда он поворачивает кругом) быстрые, беспокойные, всегда настороже, на посту, и первое впечатление флегматичной, ухабистой ухватки приходится забыть. И эта его вечная ходьба…

Много лет я мучился мыслью, что же заставляло отца ходить туда-сюда, как пес на привязи; почему даже и среди ночи его можно было застать, тень бесплотную, шатающимся по-над шлюзом. Много лет я мучился этой мыслью – пока тело мальчика (твоего, кстати, ровесника, Прайс), в смерти которого я сыграл свою роль, не прибило течением к заслонке.

18. In logo parentis[27]27
  Вместо родителей, в родительском качестве (лат.).


[Закрыть]

Да, дети, это правда, что ваш достославный директор, Льюис Скотт, тайком заглядывает в рюмку. У него в кабинете, в нижнем ящике зеленого картотечного шкафа справа от окна, за стопкой девственно-чистых бланков отчетности: одна – нет, две – бутылки «Джей-энд-Би».

Он разливает в две бледно-голубые казенные чашки. И подталкивает одну через стол ко мне.

Человек прилежный, настойчивый. И к детям со всей душой… Всякий раз, как у него самого прибавление в семействе, этот вопросительный взгляд, отчасти любопытствующий, отчасти свысока, посреди поздравительных – и чисто дружеских – излияний в учительской, в сторону старшего годами, но младшего по службе коллеги (и уважаемого спарринг-партнера): а ты-то что же, Том? Почему у тебя своих-то?..

(Все дело в Мэри. Видишь ли…)

Этак по-отцовски, авторитетно; этак по-отцовски, снисходительно. Даже по отношению к старшему, чем он, на полных пять лет заведующему историческим отделением. Да, конечно, Том, сомневаться не приходится, двадцать лет перед классом, и ты начинаешь кое-что понимать в детях – но как только у тебя заводятся свои…

Этак по-отцовски, и отцовского все больше и больше, даже по отношению к сотрудникам, людям вполне взрослым.

Подталкивает в мою сторону чашку с виски, щедрым жестом благородного отца, который открывает сыну (пришедшему пред очи за очередной головомойкой) доступ в чисто мужское царство крепких спиртных. Смотрит на меня с хитринкой, с легкой толикой печали, как будто я и в самом деле неразумное дитя, трудный ученик. Ну а теперь о твоем поведении – так дальше продолжаться не может.

А и в самом деле? Эти нелепые уроки. Явственные – и очень, к сожалению, ранние – симптомы старческого маразма. Второе детство…

Дети, берегитесь отеческих инстинктов (да-да, Прайс, прекрасно понимаю твою недоверчивость), когда они взыграют вдруг у ваших имеющих официальный статус и профессионально подготовленных менторов. На кого такой инстинкт работает, к чьей вящей пользе? Страсть брать под крыло и кормить из клюва, страсть вести и указывать путь; страсть быть среди детей, там, где всегда все только начинается, где мир пребывает в будущем времени…

«Ты же понимаешь, Том, – (ладони – искреннейшим жестом – открыть), – у меня просто нет выбора».

«Конечно нет. Прекрасно понимаю. Ты хочешь сказать, что, если бы даже определенные… обстоятельства… не возникли, ты бы все равно стал добиваться моей отставки. Не потому, что ты этого хочешь. Политика».

Он смотрит на меня так, будто я, неблагодарный, только что отверг крайне выгодное предложение.

«Или – давай слегка изменим формулировку. Эти обстоятельства – в которые я не стану вдаваться, ведь ты же не хочешь, чтобы я в них вдавался, – предоставили весьма удобную возможность провести в жизнь, и безо всякого противодействия, давно сложившееся намерение».

«А вот это уже неправда. И думай, что говоришь. Я уже сказал, что ни о какой вендетте и речи быть не может».

«Может, оно и так, но я не собираюсь в силу каких бы то ни было… обстоятельств… дать обвести себя вокруг пальца: получить свою пенсию и даже не пикнуть насчет того, что мой предмет выводят из учебного плана».

«На это я мог бы возразить, что ты уже успел выказать свое отношение к учебному плану, превратив свои уроки в эти – посиделки».

«Темой этих посиделок остается тем не менее история».

«Еще бы. В любом возможном смысле слова. Давай-ка еще скотча, а? Мне казалось, существует общепринятая точка зрения, что прошлое должно чему-то нас учить. Из прошлого опыта…»

«Если бы так, история была бы отчетом о бесконечном прогрессе, а, как тебе кажется? А будущее сияло бы, что ни год, все лучистей и ярче».

(Это «сияло» Прайс бы оценил.)

Он выпрямляется. Глядит на меня сквозь очки в черной оправе. Как будто собирается с духом, чтобы сказать: а разве это не так? Не так?

Но не говорит, не закатывает мне одну из своих обычных, для общего собрания, жизнерадостных речуг. Он глотает виски.

«Лу, а ты знаешь, что мои старшеклассники видят во сне?»

«Бога ради, Том. Так у тебя там не только истории. Вы еще и сны друг дружке рассказываете?»

«Я серьезно. Ты знаешь, что мои – что наши, твои – старшеклассники видят во сне?»

«Понятия не имею…»

«Это выплыло как-то само собой, совсем недавно, в группе «А». Девять человек из шестнадцати сказали, что им снятся кошмары о ядерной войне. В нескольких случаях кошмар повторяется не по одному разу. Им снится конец света».

«А это?..»

«Это вышло наружу – мы принялись считать сны, – потому что один из группы, Прайс…»

«Я знаю Прайса. Мажется еще этой дрянью, да? Ему ведь сколько раз…»

«У него хорошая голова».

«Тем более…»

«Прайс вдруг заявил посреди урока, что история – не больше, чем сказка; видишь, он, можно сказать, на твоей стороне. А потом он сказал что и вывело нас в конце концов на его собственные кошмары и на кошмары всех прочих: «Единственное, что имеет смысл в истории, так это что сама история достигла той стадии, после которой вообще никакой истории может не быть».

«Ну что же, разве это не еще один аргумент в пользу?..»

«И я всерьез задумался, Лу: что может образование, что оно в состоянии предложить, если мы лишим его непременного партнера, будущего, а взамен оставим лицом к лицу с – отсутствием всякого будущего?»

Глаза у него сужаются. На лице появляется обычное учительское выражение для тех случаев, когда ученик переходит всякие границы, когда он ничего не желает понимать и приходится возвращаться в некую исходную точку. (Я тоже так умею, Лу. И применяю на практике. Я знаю, какие мускулы напряглись у тебя на лице. Правильно, пройдись туда-сюда, покипятись, прямо как учитель в классе. Перед Прайсом, например.)

Он встает с чашкой в руке. Идет к окну. Темнеет; расплываются очертания многоэтажек. Как же мы цепляемся за наши должности, как же беззаветно мы преданы учебному плану.

Он оборачивается, он суров лицом, он готов ответить обвинением на обвинение.

«Мне вот что пришло в голову, Том. Ты никогда не давал себе труда задуматься, что изучение твоего распрекрасного предмета именно и наводит человека на… мрачные мысли? Да, возможно, ты прав, и мы действительно ничему не учимся у прошлого. Более того, в результате излишне усердных занятий этим твоим предметом именно и рождается пораженческий, желчный взгляд на вещи…»

(Итак, дети, все под контролем. И нечего бояться. С вами Льюис. Оставьте мрачные мысли. Ото всех этих страшных снов есть простое, испытанное средство – противоатомное бомбоубежище.)

Он проводит рукой по лбу, лоб нахмурен и морщинист.

«Я всегда говорил, что… – (Он никогда этого не говорил. Но думал. А теперь говорит. Будем знать.) – История порождает пессимизм».

«Или реализм. Реальный взгляд на вещи. Если из истории следует, что спектр человеческих бедствий становится шире. Если свидетельства истории подтверждаются интуитивным опытом моих учеников…»

Он снова садится. Еще виски.

«Так что ты там говорил – и тебе тоже снятся такие сны?»

Нет, Лу, мне по ночам не снится конец света. Может быть, просто потому, что в отличие от моих учеников я не ребенок (пятьдесят три года от роду). Я не жду, не жажду будущего. И существуют не десятки, не сотни, а миллионы-миллиарды способов, которыми может кончиться мир…

Рассказать тебе сон? Мой сон? Ведь так это, кажется, и делают: через рассказывание снов. Они пробуют эту штуку на Мэри, прямо сейчас. В заведении, которое больше не принято называть психушкой. Сперва ты рассказываешь сны. Выговариваешь все свои самые сокровенные страхи. А потом остальное – вся твоя история. До самого начала, даже до тех пор, когда ты был крошечным…

Давай попробуем, Льюис. А вдруг получится. У нас вся ночь впереди. И бутылка в помощь. Ты мог бы сказать: «Ну, Том, как же оно все так вышло?» А я бы в ответ: «Оно – что? Язва, Лу? Или виски в одного? Или этот закосневший оптимизм?»

Мой сон другой. Не такой яркий. Вот только снится мне из ночи в ночь. Дело происходит зимним вечером в пригородном супермаркете. Темнеет. Вот видишь, уже выходит история. Дело в пятницу вечером, самый час пик. Все что ни есть мамаши, обремененные семьями, закупают продуктов с запасом на выходные. Все что ни есть парочки в авто ждут не дождутся, когда же наконец они доберутся до дома. Они затаривают все великолепие кулинарных и прочих благ, коими обилен супермаркет. Они затаривают свои консервированные супы и замороженное мясо, хлопья на завтрак и чищеные овощи в полиэтиленовых пакетах; они затаривают кошачий корм, собачий корм, стиральный порошок, бумажные салфетки, самоклеящуюся пленку и алюминиевую фольгу. Но кто-то чего-то затарить не смог. Потому что посреди всей этой давки, суеты и корзинно-тележечной толкотни вдруг начинает истошно вопить женщина. И она кричит, и кричит, и никак не умолкнет…

«Вот скажи-ка ты мне, Льюис. Наше дело – дети. Скажи, ты веришь в детей?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю