Текст книги "Земля воды"
Автор книги: Грэм Свифт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
С вершины Гринвичского холма можно не только окинуть взором непроницаемые небеса, но и, счистив лишнее, представить виды былых времен (парусные корабли в Индийском доке; королевские барки, под картинным, как у голландских мастеров, небом, идущие в сторону Дворца), воочию вообразить то дикое водоземье, которое было когда-то на месте этих приречных пригородов. Дептфорд, Миллуолл, Блэкуолл, Вулвич… И вдалеке, на востоке, вне пределов видимости, бывшую топь, где в 1980 году построили большую дамбу, обезопасили район от наводнений.
Он стоит один-одинешенек и наблюдает вид. Каждое воскресенье, ежели погода позволяет, разными маршрутами, до Обсерватории и обратно. До нулевой долготы и обратно. Остановка на гребне холма; прекрасный вид; молчание и задумчивость, вместе, однако и порознь; потом он ей или она ему (улыбка; передергивает холодок): «Домой?» Но сегодня он стоит один, у ног Героя Квебека.
Он стоит один, если не считать золотого ретривера, который трется у ног, и тычется мордой, и клянчит, чтобы с ним опять поиграли в апорт. Потому что жена больше не ходит вместе с ним на прогулки. А ходит своими путями. Как будто, думается ему, она (это при живом-то муже) вдова. Хотя вдова – неправильное слово. Вдовы бывают старые. А она все молодеет. Она уходит от него. Она похожа на женщину, которая вдруг влюбилась…
Низкое зимнее солнце над Флимстидской обсерваторией. Огненные блики на крыше Морского музея. Учитель истории оглядывает развернувшийся перед ним вид. Думает об ученике по фамилии Прайс. Единственное, что по-настоящему имеет смысл… Если честно, он и в самом деле напуган. Если честно, он не знает, что думать. Он рассказывает – сам себе – истории. (Как однажды мальчик с девочкой… Как…) Он боится идти домой. Боится – уже, – что снова будут выходные, воскресенье. Темных вечеров.
Он оборачивается. Наклоняется – вдруг, – чтобы преувеличенно ласковым жестом потрепать по загривку потерявшего всякое терпение Падди, который, часто дыша и орудуя что есть силы хвостом, уже – весь предвкушение любимой игры. Он сходит прочь с дорожки, на траву, увлекаемый впавшей в экстаз собакой. В правой, затянутой в перчатку руке он держит уже изрядно погрызенную и вымокшую от слюны палку. «Апорт, Падди! Апорт!»
Учитель истории бросает палку, смотрит, как бежит пес – шустрое светлое пятнышко на самом конце длинной зимней тени – подбирает, приносит, просит еще. Он бросает еще раз. И еще, и еще, наблюдая работу инстинкта. Преследование; подбор; назад; опять преследование.
Ретривер. Золотой ретривер[24]24
В названии породы по-английски явственно звучит исходный глагол retrieve со смыслами – вернуть себе; вернуть в первоначальное состояние; исправить (ошибку); реабилитировать; спасать; вспоминать; поправляться; урвать (о времени).
[Закрыть]. Второе, третье воскресенье подряд он ходит в парк один; бросает собаке палки. Потом, однажды, она изъявляет желание снова составить ему компанию. Он счастлив, невероятно счастлив, но держит себя в руках. Они надевают пальто. Падди тоже идет на прогулку. Ощущение новизны. Ее лицо, раскрасневшееся от мороза, буквально светится изнутри. Они поворачивают к Обсерватории. Окидывают вид. Она хочет немного посидеть на скамейке. Сгущаются февральские сумерки (с наступлением темноты парк закрывается). Потом вдруг она заявляет: «У меня будет ребенок. Потому что Господь так сказал».
Дети, не переставайте спрашивать почему. Не забывайте об этом вашем «почему, сэр?». Почему, сэр? Хотя, чем больше вы спрашиваете, тем труднее найти ответ, тем больше необъяснимого, тем больше боли, и ответам, такое впечатление, никогда и близко не дойти до цели, не пытайтесь избежать этого вопроса – «Почему?».
13. Лицедейство
Потому что, когда я был ваших лет, а Джек Парр спрашивал себя: «Почемупочемупочему?» и отец тоже спрашивал: «Почемупочемупочему?», как сладко, как спасительно звучала эта лаконичная и нейтральная в прочем фраза: «В результате несчастного случая». Каким прекрасным и блаженно – обманчиво – тихим казался вид с Уэншемской дороги (блаженные плоские поля, блаженная размеренность канав), покуда я катил, в самый день чудесного спасения Джека Парра, на свидание с Мэри у Лоуда. Потому что краткая эта фраза – официальная формула – означала, что никто не виноват. Если смерть произошла в результате несчастного случая, значит, не было никакого убийства, ведь так? – а раз не было никакого убийства, значит, мой брат не мог быть… А если мой брат не мог, тогда и мы с Мэри тоже никак не… И оставалась всего-то навсего одна небольшая проблема (проблема и в самом деле крошечная, совсем даже ничего пока и не видно, а когда придет время, честное слово, мы пойдем сперва к отцу Мэри, потом к моему отцу…) с этой маленькой закавыкой у Мэри в животе.
Вот я и сказал (на сей раз я не опоздал; я приехал первый, а Мэри появилась уже потом, на несколько минут позже, вышла из тополевой рощицы): «Все в порядке. Ты слышала? Несчастный случай. Так что все в порядке. Все в порядке. Ничто не изменилось».
А Мэри посмотрела на меня – как мне передать этот взгляд, который словно бы сделал ее на много лет старше, а с меня содрал чуть не десяток лет (у нее и теперь еще бывает – вернее, был – подобный взгляд, у моей супруги-матери, которая собирает утром мужа в школу)? Мэри посмотрела на меня и сказала: «Ничего не в порядке. Потому что это был не несчастный случай. Все изменилось».
И что же сделал этот ваш учитель-в-процессе-становления, услышав такие слова и получивши вдобавок подобный взгляд? Он оглядел невинные видом поля и канавы и увидел в них коварных заговорщиков. Он не мог решиться встать лицом к лицу с лицом любимой женщины, которая, судя по всему, ткнула его лицом же в откровенную ребяческую глупость. Он (опять же, чисто по-детски) психанул. Он пнул ногой кирпичный фундамент бывшего ветряка на берегу Хоквелл-Лоуда. Он широким шагом рванул вверх по берегу все того же самого Лоуда, яростно выдрав по дороге пук травы, и, встав на гребне, принялся, столь же яростно, метать траву от себя то ошую, а то одесную. Значит, он, выходит, все в той же каше – а он-то думал, что коротенькая фраза протокола разом вытянет его наверх. А он-то купился на иллюзию, что все в порядке, как оно и было раньше, и что они могли бы даже, внутри разрушенного ветряка… А она взяла и все испортила. Как будто это с ним сыграли злую шутку. Еще один пук травы выдран с корнем. Будущий учитель истории упивается лицедейством. Он вышагивает, он кипит, он выпрыгивает из штанов, как истинный представитель мужской половины вида. Ты ведь смотришь на меня, а, Мэри? Ты видишь, в каком я гневе? Еще один бессмысленный пучок травы летит вверх. Он смотрит в Лоуд (а непрозрачный Лоуд нахально возвращает взгляд). А Мэри стоит при этом внизу, под дамбой, обхватив себя руками за плечи, и, в общем-то, не обращает на него никакого внимания, ноль эмоций. Он один. Она одна. Он один и бушует; она одна вся в себе, терпеливо и тихо.
Он оборачивается. Стоит июльский теплый день, а его вдруг пробирает холодом. Он прекрасно знает, что страх, забравшийся в него на берегу реки четыре дня назад, и после, в запертой комнате, не унять короткой протокольной фразой, ни даже если выдрать и пустить на ветер все до единой метелки травы на обоих берегах Хоквелл-Лоуда. Он стоит лицом к лицу с неподвижной девочкой. Ему вдруг очень хочется (и не хочется разом), чтобы это шестнадцатилетнее, теплое телом, суровое лицом и взглядом, на десятой неделе беременное и больше нелюбопытное существо, в котором он увидел вдруг твердость железа, обняло его. Но руки у нее по-прежнему охватывают плечи. Он садится, ощутивши вдруг слабость в коленях, у подножия дамбы. Она стоит, как стояла. Он смотрит на нее снизу вверх и спрашивает (он хочет, чтобы кто-нибудь нашел ответы, хоть какие-то): «Это ты ему сказала. Ты ему сказала. И что мы теперь будем делать?»
И Мэри твердым тоном отвечает ему: «Я знаю, что мне делать».
И поворачивается, и идет прочь, оставив его сидеть у подножия дамбы, и даже не поворачивает головы, не произносит ни звука, когда он вскакивает на ноги и кричит: «О чем ты, Мэри? Что ты собираешься делать? Мэри?..»
Он катит обратно в дом при шлюзе, не зная, когда он снова увидится с Мэри у развалин старого ветряка и увидится ли он с ней вообще. Его отец, который копал на участке за домом картошку (копание картошки как средство от вопроса «почему»), вытирает черные в земле руки и говорит, голосом, правда, несколько отличным от того, которым он когда-то по вечерам у камина рассказывал байки: «Джек Парр – ты слыхал? Сел на рельсы…» Садится сам, на перевернутый бочонок у курятника. Достает и раскуривает «Лаки страйк» (забыв: из фондов военно-воздушных сил США, через посредство Джека Парра, через посредство Фредди…). Быть может, он думает, глядя на сына – волнение, отчаяние в глазах, зеркальная копия его собственного лица, – не пора ли, в эту пору всеобщей борьбы и сведения счетов, а тут еще и утопленник… рассказать все как есть, всю историю, которую в один прекрасный день его сын так и так узнает. Но взамен говорит, выдохнув табачный дым, отечески, доверительно, заботливо:
«Это у вас серьезно – с Мэри?»
Серьезно?!
Задумчиво квохчут куры. Безмятежное кудахтанье. Тихая река. Обманчивый предвечерний покой. «Сел на рельсы…» Потому что жизнь продолжается, несмотря на утопленников и на свидетельские показания, невзирая даже и на боевые действия, которые доходят до нас в виде радиосводок и вечерне-ночных затемнений. Отец встает: шестичасовая сводка. Ежедневный ритуал. Отдай-не-греши. Стоит у задней двери, качает головой (опять проутюжили Рур, каково тамошним жителям), потирает подбородок, сводя воедино проблемы местного масштаба с космическими проблемами. Идет обратно на картофельную делянку. И продолжает в бешеном темпе копать картошку.
И даже теперь, на залитых вечерним солнцем аэродромах, экипажи бомбардировщиков проходят инструктаж. И даже теперь, снизу, с дороги на Гилдси, приходит звук, не лишенный сходства с отдаленным гулом заходящего на взлет бомбардировщика. Едет Дик на своем мотоцикле. Знакомый звук, каждый вечер, чуть после шести. Диков мотоцикл, Дик едет домой с работы. Какая злая ирония: жизнь продолжается. И возможно ли, чтобы для Дика это был всего лишь следующий день, очередной, такой, как все? Дома чуть после шести. Чтобы он забыл?.. Чтоб настоящее для него застило прошлое? Чтоб он владел отмычкой от волшебного свойства забвения, беспамятства, умения стирать время, коего так страстно жаждут все, на ком вина?.. Ни Прежде; ни Потом. Просто следующий день. Очередная смена на землечерпалке. Отчерпыванье ила.
Отец и сын смотрят, как приближается мотоцикл. Смотрят на единое человек-плюс-мотоцикл живое существо, как оно мчится к ним из Гилдси по ровной и прямой дороге, потом сбавляет скорость и выказывает собственную двусоставность, как только Дик жмет на тормоз, садится прямо, и оба наблюдателя смутно слышат, сквозь шум мотора и облако поднятой Диком пыли – когда он сворачивает на грунтовую дорогу к дому, – лишенный мелодии вой, бессловесную, бесконечную песню любви к мотоциклу, которую Дик всегда поет на ходу.
Отец налегает на вилы. А сын подбирает картофелину («Ольстерский Вождь») и принимается терзать ее ногтями, сдирать с нее кожу, выдалбливать лунки, и спрашивает себя (в который раз): «И что мне делать?»
14. De la revolutiоn
Она движется в обе стороны сразу. Она движется вспять, набирая при этом ход вперед. Она крутит петли. Идет окольными путями. Не впадайте в иллюзию, что история подобна дисциплинированной и не ведающей устали колонне, которая, не отклоняясь ни на шаг от курса, марширует в будущее. Помните, я как-то задал вам вопрос-загадку – как ходит человек? Шаг вперед, шаг назад (и иногда шаг в сторону). Нелепость? Ну уж нет. Потому что если он не сделает этого шага вперед…
Или еще одна из моих школьных максим: «Для путешествий во времени не бывает компасов». И если говорить о нашем чувстве направления в этом измерении, которого не нанесешь на карту, мы более всего похожи на заблудившихся в пустыне путников. Мы искренне верим, что движемся вперед, к оазису Утопии. Но откуда нам знать – вот разве что некая воображаемая личность, взирающая на нас из поднебесья (назовемте его Богом), может знать, наверное, – что мы не ходим по большому такому кругу?
Нет смысла, дети, отрицать, что так называемые великие рывки цивилизации, не важно, в области морали или технологии, неизменно влекли за собой соответствующий регресс. Что распространение христианских догматов на области, называемые по привычке варварскими, в истории Европы – не говоря уже о наших миссионерских подвигах за ее пределами – прежде прочего служило причиною войн, массовых убийств, пыток и иных форм варварства. Что открытие печатного пресса привело, в свою очередь, заодно с распространением общедоступных знаний, к возникновению индустрии пропаганды, лжи, к усилению конфронтации и всяческих раздоров. Что изобретение парового двигателя привело к ужасам промышленной эксплуатации и к тому, что десятилетние дети работали в угольных шахтах по шестнадцать часов в день. Что изобретение воздухоплавания привело в период с 1939-го по 1945 год к широкомасштабному уничтожению крупнейших городов Европы заодно с гражданским населением (здесь я могу представить в ваше распоряжение мои личные, как очевидца, побывавшего к тому же по обе стороны баррикад, свидетельства: ночные вылеты бомбардировщиков с баз в Восточной Англии начиная с 1941 года; руины Кельна, Дюссельдорфа и Эссена).
А что до расщепления атома…
А там, где история не роет под себя подкопов и не ставит капканов на такой вот откровенно извращенный лад, она порождает коварнейшую тягу к прошлому. Это зачатое на стороне, однако же балованное дитя, Ностальгию. Как страстно мы мечтаем – как страстно будете и вы когда-нибудь мечтать – вернуться в те времена, когда история еще не успела наложить на нас лапу, когда еще не все пошло насмарку. Как мы грезим хотя бы и о золоте раннего июльского вечера, пусть даже все уже пошло вкривь и вкось, но если сравнивать с тем, что было потом… Как мы тоскуем по Раю. По материнскому молоку. Чтобы отдернуть пелену событий, упавшую меж нами и Золотым веком.
И откуда нам – потерявшим путь в пустыне – знать, что мы идем, что нам нужно идти к оазису грядущего, а не к другим каким Елисейским полям, зеленым и свежим, которые в незапамятные времена мы оставили за плечами? И откуда нам знать, что эта гора багажа, именуемая Историей, которую мы вынуждены тащить на себе – из-за которой наш шаг превращается в тягостную крабью приступочку, и то и дело нас кидает в сторону, – мешает нам идти вперед… или назад? В которой стороне спасение? Неудивительно, что мы ходим кругами. Ну и ладно. Давайте сбросим наш багаж, зашвырнем куда-нибудь все это барахло и оглядимся. Как же часто нас одолевает желание выбросить за борт весь как есть балласт истории, избавиться от тягостного груза. А поскольку история набирает вес, поскольку она год от года делается все тяжелей и трет нам плечи, попытки отделаться от нее (чтобы рвануть – куда бишь мы шли?) делаются все отчаянней и радикальней. Вот потому-то историю время от времени и корежит в конвульсиях, вот потому-то – а она все растет и давит, и ее все труднее нести на себе – человек, который даже и без груза за спиной не знает, куда ему идти – оказывается вовлечен во все более и более тяжкие катаклизмы.
И что же приводит нас вспять, через посредство катаклизмов и полной безысходности или же просто по велению сердца – туда, откуда мы ушли?
Назовем сей феномен Естественной Историей.
Помните, как мы проходили Французскую революцию? Эту гигантскую веху, большой водораздел истории? Как я объяснял вам скрытые смыслы этого слова – «революция»? Поворот кругом, завершение цикла. Я рассказывал вам, что, пусть даже в привычном смысле слова, революция означает некую радикальную смену курса, полное преобразование – прыжок в будущее, – но едва ли не каждая революция при этом несет в себе и противоположную, пусть даже и не слишком явную, тенденцию – идею возврата вспять. Искупления; восстановления. Утверждения – наново – истинных и фундаментальных ценностей в противовес всему фальшивому и прогнившему. Возврат в точку нового начала…
Вот уж где, казалось бы, не должно быть места ностальгии, так это в круговерти великих революций. Ан нет. Дайте себе труд поразмыслить над сознательной и тщательно взлелеянной наивностью французских революционеров. Им ведь были нужны не права гражданина, а права Человека. Как они подхватили клич старины Руссо насчет «назад к природе» и «I’homme de libre»[25]25
Человек рождается свободным (фр.).
[Закрыть]. Как в 1790-м, когда им показалось, что революция окончена (это ли не наивность), они отпраздновали это событие переодеванием, в подражание аркадской счастливой простоте, в пастушков и пастушек и высаживанием юных, трепетных деревьев свободы. Примите во внимание рост религиозных чувств – благочестивые празднества в честь Верховного Существа, – и это в рамках движения, изначальная стратегия которого во многом строилась на воинствующем антиклерикализме, если уж и не откровенном атеизме. И – примите в расчет опасные последствия подобной наивности. Ведь от этого страстного желания чистоты и невинности всего один шаг до всем известной – и печально известной – Робеспьеровой неподкупности; а свобода обернется «большими чистками»; а эта самая революция, которая, как им казалось, так быстро кончилась, будет вынуждена, ради того чтобы удовлетворить их тягу к первопринципам, возобновляться снова и снова, и всякий раз с еще того пущим рвением, покуда ей не придется, в изнеможении, цепляться за компромисс, если не за откровенную реакцию.
А все эти мессии от революции – Робеспьер, Марат и прочая компания, о которых уж во всяком случае можно сказать, что они были готовы идти на самые крайние крайности ради того, чтобы создать новый мир, – они действительно грезили неким Обществом Будущего? Да ничего подобного. Моделью им служил идеализированный Древний Рим. Лавровые венки и все такое. Их идеальным сценарием было убийство Цезаря. Герои нашего нового времени – все как один поклонники старого доброго классицизма, – и эти тоже мечтали повернуть вспять…
«Но, сэр!»
Мертвецки-бледный Прайс перебивает на полуслове. Тянет, провокатор, руку. И учитель видит у него в глазах – бунтарский блеск, – как весь класс напрягся в предвкушении.
(Сэр! Погодите минутку! Мы живем не в восемнадцатом веке. Как насчет?..)
«Вот вы говорили насчет ностальгии, сэр, – поворачивается за партой с видом нарочитой озадаченности, – что-то я не понимаю, каким таким образом ностальгия могла заставить голодных рабочих заварить всю эту кашу, а?»
Смешки и шепотки по всему классу. (Толпа собирается.) Учитель нервически переносит вес с одной ноги на другую.
(Они, конечно же, все обратили на это внимание: что-то последнее время слишком раздражительным сделался наш старый Крики, этакий недотрога.)
«Я рад, что ты задал этот вопрос, Прайс. (Верный симптом – сейчас учитель уведет вас в сторону.) Потому что он поднимает проблему определения самого понятия революции – с социологической точки зрения. Так же как сама революция склонна к резким и непредсказуемым сменам курса, не представляется возможным и четкое определение ее социальной базы. Ты упомянул голодных рабочих. Так это они устроили революцию? Или это были задавленные налогами буржуа? Революция – это просто спонтанный взрыв, для которого достаточно какого-нибудь чисто внешнего повода, или же чей-то строго продуманный план? И естественно, революцию вряд ли стоит даже и называть революцией в том случае, если конкретное действие не было выражением некой воли. Но чьей? Где нам отыскать средоточие этой революционной воли? Мелкая буржуазия? Оголодавшие массы? Политические клубы? Когда вы пытаетесь определить, что же такое революция, вы точь-в-точь повторяете способ действия самой революции – уничтожение через посредство умственной гильотины всех тех, кто не подходит под некое абсолютизированное до полной невероятности представление о революции. Где нам искать воплощения революции? Дантон? Но он собирался покончить со всем поскорей и вернуться в деревню. Робеспьер? Но ведь он-то был безжалостный фанатик. Вот так и приходишь к услужливо расплывчатому понятию «народ» – Vox populi, vox Dei. Кто переведет?»
Джуди Добсон, в первом ряду слева (всегда готова): «Глас народа – глас Божий».
«Прекрасно. Но – правда? Кого в данном случае мы должны считать народом? Профессиональных крючкотворов, слетевшихся как мухи на мед в Национальную ассамблею? Ими по большей части руководила жажда власти плюс личные амбиции. Массы? Толпу? Это и есть наши истинные революционеры? Займитесь-ка повнимательней историей парижской толпы с 1789-го по 1795-й, и вы поймете, что единственной ее неизменной характеристикой была полная непоследовательность…»
(Прекрати этот треп. Прайсу лекция не нужна, и он прекрасно видит через все твои дымовые завесы.)
«Сегодня толпа горой стоит за одну партию, завтра за другую, но, как только ее первоочередные нужды удовлетворены, как только она утолила первичное чувство голода, она готова пойти за Наполеоном с не меньшей готовностью, нежели за Дантоном. Без толпы революций, должно быть, и впрямь не бывает, однако сама по себе толпа отнюдь не революционна…»
Учитель поправляет узел галстука, расходившийся генерал перед мятежным войском.
«Итак – где же она, революция? Может быть, она и впрямь всего лишь термин, для удобства? Неужто ее и в самом деле следует искать в непролазной мешанине обстоятельств, слишком запутанных и сложных, чтобы лезть туда с определениями? Странная, однако, вещь, Прайс, но чем старательнее ты разымаешь, анализируешь события, тем больше почва ускользает у тебя из-под ног – и тем чаще кажется, что они имели место по большей части в людском воображении…»
Учитель делает паузу. Ему вдруг почему-то кажется очень важным услышать, что скажет на это Прайс.
Тот медлит несколько секунд. Потом, дерзко, почти нахально: «Нам что, следует все это записать, а, сэр? Французской революции в действительности не было. Она имела место лишь в воображении людей».
Смех.
«Не стоит так буквально все понимать, Прайс».
«Да нет, мне кажется, вы и в самом деле правы. Мы знаем едва половину, так что большая половина – наверняка сплошная выдумка. Но вы что, хотите, чтобы мы и в самом деле поверили, что в 1789 году все хотели перевести стрелки часов назад?»
Еще одна волна смешков и полувозгласов-полуфраз. Прайс оборачивается, оглядывает с едва заметною усмешкой класс.
(Так вот к чему ты клонишь? И только-то? Все эти древние как мир штучки вроде кнопки на учительском стуле? Старые школьные игры в кто кого: берегитесь, товарищи по классу! Не дайте учителю обмануть себя – ведь он пытается из белого сделать черное. Назвать революцию регрессом. А вывод из всех его умствований один – что у нашего Крики съехала крыша. Как и положено старому маразматику, он ходит задом наперед и смотрит вспять. И ничего нового на дух не переносит…)
«Конечно, это чисто умозрительные рассуждения, Прайс, ты прав. Но разве мы лишены свободы интерпретировать?»
«То есть вы хотите сказать, приписывать истории любые смыслы по нашему усмотрению?»
«Прайс…»
(Но, если честно, я именно так и считаю. И уверяюсь в том все больше и больше. История: счастливый колодец смыслов. События склонны избегать привязки к смыслам, но мы-то ищем именно смыслы. Еще одно определение человека: животное, которое взыскует смысла – хотя и знает…)
«Прайс, – (еще один шаг в сторону), – я привлек внимание к ретроспективной составляющей в революции только для того, чтобы проиллюстрировать следующее положение: даже революции с их потугами на созидание нового порядка не свободны от одного из наиболее устойчивых исторических мифов. Что история есть упадок, удаление от идеала. И то, чего мы ищем в будущем, есть зачастую всего лишь идеализированный образ воображаемого прошлого».
Он хмурит брови. В первый раз в сегодняшней нашей драке на кулачках он выглядит неуверенным. (А у тебя тоже будет свое утраченное прошлое, Прайс? Когда ты доживешь до моих лет?..)
«Я этого не понимаю, сэр. В том смысле, что это просто мистика какая-то, а, как вы считаете?»
Класс просто счастлив. Учительский взгляд останавливается на виде за окном.
«Здесь ничуть не больше мистики – ничуть не больше, чем в заявлениях насчет того, что в некоем магическом будущем времени нас ожидает рай земной».
Прайс закусывает кончик ручки. Он не смеется вместе с прочими. И он дождется следующего урока, чтобы сделать свое Большое Заявление.
«Я никогда этого не говорил, сэр. Насчет рая, никогда. Но я хочу, чтоб у меня было будущее. – (Класс внезапно стихает.) – Мы все этого хотим. А вы – вы можете и дальше выпендриваться с вашим прошлым!»
Итак, внимательно изучив показания свидетелей и вещественные доказательства, мы должны всерьез поставить перед собой пару вопросов. Как так вышло, что революция во имя свободы и равенства закончилась приходом к власти императора? Как так вышло, что движение за то, чтобы уничтожить навсегда Ancien R’egime, привело к реинкарнации старого доброго «короля-солнца»?
Как так вышло, что революция, которая и в самом деле перекроила все и вся, не смогла добиться перемен без страха и террора, без того, чтобы нагромоздить на одних только парижских улицах около (по самым скромным оценкам) шести тысяч трупов, не говоря уже о тысячах трупов во всей остальной Франции или о вовсе неисчислимых трупах итальянцев, австрийцев, пруссаков, русских, испанцев, португальцев, англичан – которые останутся лежать по всей выметенной войнами Европе? Отчего это истории так часто требуется очередная кровавая баня, гекатомба, Армагеддон? И как так получается, что всякий раз предшествующий опыт ничему нас не учит?
Идите за мной, сказал им коротышка-корсиканец, и я вам дам ваш Золотой век. И они пошли за ним – эти цареубийцы, эти ненавистники тиранов.
Как любит она повторяться и течь вспять, как бы мы ни пытались загнать ее в прямое русло. Как она петляет и пишет кренделя. Как она ходит кругами и приводит нас туда, откуда мы вышли.
Итак, ежели вы вознамерились куда-то там идти. Если вам так уж хочется вашего Здесь и Сейчас. Если вы устали от школы и от уроков, если вам захотелось на волю, в этот ваш сегодняшний реальный мир, позвольте мне рассказать вам.