Текст книги "Распутник"
Автор книги: Грэм Грин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
XI
Смерть Дориманта
1
Постель, в которой Рочестер умер в Хай-Лодже, Вудсток-парк, 26 июля 1680 г[77]77
Предоставлено графом Мальборо.
[Закрыть]
Весной 1678 года Энтони Вуд записывает в дневник: «Во вторник, 18 апреля, в Лондоне умер Джон, граф Рочестер, двадцати восьми или около того лет от роду». Через пару дней делает приписку, состоящую из одного-единственного слова: «Ошибка». Не удивительно поэтому, что Немур из «Принцессы Клевской», услышав о смерти графа Розидора, переспрашивает: «Но это точно?»
Слух о смерти поэта опередил его фактическую кончину всего на два года. В апреле 1678 года он был «на пороге смерти». Серьезно заболев в 1669 году, он был вынужден принимать «ванны» мисс Фокар, то есть лечиться ртутью от сифилиса; в 1671 году глаза поэта, по его собственному признанию, уже не могли отличить вино от воды; рецидивы случались практически ежегодно. Отказ от вина и женщин мог бы, пожалуй, спасти его, но, даже вознамерься он повести себя соответствующим образом, у него не хватило бы силы воли. Серьезный недуг, поразивший его в 1678 году, внес в вечные толки о Рочестере новую ноту. Леди Чаворт написала лорду Русу, что Рочестер «так раскаивается в своих прегрешениях, будто собирается послужить примером для покаяния всему человечеству, и я надеюсь, что именно так оно все и будет».
Подробности этого – первого – покаяния нам известны от Бернета:
Когда его силы иссякли настолько, что он не мог ни двинуться, ни пошевелиться и не надеялся прожить еще хотя бы час, он сказал, что его ум и способность здравого суждения остаются столь сильными и ничем не замутненными, и с этого мгновения он полностью убежден в том, что смерть не означает исчезновения или испарения души, а только отделение ее от тела. Эта болезнь ознаменовалась для него и горьким раскаянием в его прошлой жизни, но, как объяснил он мне позднее, ужас его был темен и носил универсальный характер, отнюдь не сводясь к страху перед тем, как тяжко он согрешил перед Господом. Он сожалел о том, что прожигал жизнь – и сжег ее так быстро, – о том, что навлек на себя такую дурную славу, – он мучился этим и не находил слов, способных воплотить и передать мучения.
И от болезни, и от приступов раскаяния Рочестеру удалось частично оправиться, но человеку, который прочел извещение о собственной смерти, всегда найдется о чем поразмыслить – а ведь до него наверняка дошли те же новости, что и до Энтони Вуда.
Сегодня мне сообщили горькую весть о моей собственной кончине и об уже состоявшемся погребении. Однако, услышав имена моих наследников и преемников, особенно по части принадлежащих мне зданий, я изрядно порадовался тому, что скорбные новости не отвечают действительности; моя воля к жизни настолько усилилась, что впредь я не намерен пренебрегать никаким лечением, иные способы и методы которого казались мне до сих пор страшнее самой смерти. Король, которому известен мой дурной нрав, должен быть поставлен в известность о том, что я не собираюсь сдаться смерти без боя; теперь я буду жить ей и всем назло. Дорогой мистер Сэвил, жду свежих новостей из вашего царства живущих.
Мимолетное раскаяние не было, однако же, внезапным обращением закоренелого безбожника. Рочестер всегда любил «высокие моральные качества в других», а его умонастроение в последний период жизни уместно было бы назвать «новой серьезностью», пришедшей на смену откровенно разрушительному духу сатиры, безжалостно обрушивающейся на любого разносчика порока, кроме ее автора. Его друзья, которым когда-то хватало беспробудного пьянства в его обществе, начали постепенно превращаться из «распутников» в государственных деятелей и политиков. Если бы Рочестер не умер таким молодым, он, пожалуй, избрал бы ту же дорогу. Его друг Роберт Уолсли написал:
Его ум начал склоняться в сторону публичной деятельности; он постепенно уяснил для себя мудрость наших законов и великолепное устройство английского правительства; теперь его выступления в Палате лордов получали широкое одобрение; он интересовался всевозможными историями, касающимися жизни страны в прошлом и в наши дни, и принялся читать материалы заседаний парламента.
Из Лента в 1677 году Рочестер написал Сэвилу: «Я был бы рад поработать в парламенте на постоянной основе, потому что пэры Англии начали играть в последние годы значительную роль в управлении страной. Я появлюсь к началу сессии. Тит Ливий и собственная болезнь настраивают меня на политику». Правда, тут же добавил, что, конечно же, прибыв в столицу, сменит «эту блажь на какое-нибудь меньшее зло, а что это будет – вино или женщины, – я не знаю; в зависимости от того, в какую сторону качнутся хвори».
Возобновление «воли к жизни» не оставляло особого места одному из двух «меньших зол», хотя он и писал: «Воистину чудны дела Твои, Господи (как выражаются мудрецы), если человек и на краю могилы продолжает валять дурака и разыгрывать из себя шута, но иначе мне скучно жить».
Близкое дыхание смерти вызвало у поэта желание выразить словами свою любовь к Сэвилу – одному из немногих друзей, с кем он не рассорился и кто не дезертировал сам – даже теперь, когда вошло в такую моду ненавидеть Рочестера:
То, что ты, как мне кажется, любишь меня, – далеко не последняя по значению из моих удач; но зато первая из осознаваемых мною обязанностей – вести себя так, чтобы счесть самого себя и впрямь достойным такой любви. Если и есть на земле что-то по-настоящему хорошее, то это дружба, в отсутствие которой все остальные блага оказались бы пустым вымыслом. Наш повседневный опыт служит печальным доказательством того, как редко встречаются люди, сделанные из достаточно прочного для настоящей дружбы вещества. И все же, дорогой Гарри! Давай не сдаваться, давай не отчаиваться в упрочении – хотя это и есть самое сложное – столь редкостного проявления земной жизни; оно ведь и самое лучшее или, вернее (может быть), единственно достойное! Подобные мысли совершенно захватили меня с тех пор, как я приехал в деревню (где только и можно думать, потому что вы там, при дворе, вообще ни о чем не думаете или, по меньшей мере, подобно человеку, запертому в барабан, не можете думать ни о чем, кроме грохота палочных ударов, обрушивающихся вам на голову), и я додумался до многих чрезвычайно серьезных вещей (но здесь на Рочестера накатывает всегдашний цинизм. – Г. Г.) и, наряду с прочим, вывел одну максиму, которую мне хотелось бы при случае передать нашему другу Господу Б-гу: раз уж наша честность и порядочность прямо пропорциональны нашему благосостоянию, то может ли бедняк оказаться порядочным человеком или, например, преданным другом. Никудышный хозяин своего добра – никудышный друг.
«Воля к жизни» вернула Рочестера из Эддербери – где он, не исключено, мог бы в тишине и покое прожить еще долгие годы, – в столицу; в Лондоне он не мог найти ни того, ни другого, оказавшись таким образом далеко не первым, кому суждено было умереть не от недостатка жизненных сил, а от их чрезмерного изобилия.
Доносу Отса уже был дан ход, тайные осведомители трудились и дома, и за границей; Лондон, встретил Рочестера унынием и страхом, и даже единственный друг не скрасил этой встречи: Сэвил, завершив курс лечения у мисс Фокар, прямо от нее отправился во Францию. «Твоя светлость так хорошо начитана, – написал он 13 июля 1679 года, – что ты просто не мог не слышать про древнеримского военачальника, которому, вернув его из ссылки, поручили командовать армией; кто, кроме нас, во всей Британской империи способен последовать столь высокому примеру? Искренне прошу твою светлость сопоставить судьбу древнего джентльмена с моей… потому что во Франции возникли кое-какие затруднения и Его Величество повелели мне действовать молниеносно». Таким образом, пока так и не оправившийся полностью от болезни Рочестер с трудом прокладывал себе путь в Лондоне, усеянном рифами папистского заговора, его лучший друг в письмах из Франции удивлялся «поразительным новостям» и жаловался на скверное качество французского пива и на то, что болезнь не дает ему возможности принимать участие в обеих разновидностях традиционной королевской охоты.
В Англии все выше и выше восходили звезды протестантизма – Монмут и Шефтсбери, – однако герцог Йорк, будучи католиком, продолжал оставаться престолонаследником. В прошлом Рочестер не раз обрушивался с нападками на герцога; в 1674 году он в одной из сатир предостерегал короля против «лжебрата и лжедруга», а в «Истории безвкусицы» писал:
Король, побойтесь брата,
Правителя страны,
Не то вы, как когда-то,
Бежать обречены.
Но сейчас для подавляющего большинства политически активных людей настал момент истины. Палата общин в своей поддержке разоблачений, сделанных Отсом, зашла слишком далеко, чтобы чувствовать себя в безопасности при короле-католике, а здоровье Карла меж тем пошатнулось. Поэтому был подготовлен и выставлен на голосование билль, лишающий герцога права на престолонаследие. Рочестер, выступая на эту тему в Палате лордов, крайне умно и осторожно подбирал выражения. С одной стороны, он ополчился на билль, поддержав тем самым партию герцога, а с другой – прибег к аргументации, которая не должна была излишне разозлить вигов[78]78
Оппозиционная тори партия буржуазии.
[Закрыть]:
Мистер спикер, сэр, хоть и было уже сказано, что ни один добрый протестант не сможет выступить против билля, и все же, сэр, я не могу удержаться от того, чтобы высказать несколько возражений. Мне как-то не доводилось слышать о том, чтобы людей, покушавшихся на жизнь короля, приговаривали к смерти, не допросив и даже не выслушав. Почему же мы хотим создать такой прецедент применительно к родному брату нашего государя? Это столь жестокий метод судопроизводства, что, мне кажется, нам не удастся объяснить его остальному миру; поэтому палате имело бы смысл доказать собственную справедливость и беспристрастность, проведя перед импичментом формальный допрос подозреваемого, а затем, если его вина подтвердится, не только лишить его означенных прерогатив, но и отрубить ему голову. И я не собираюсь оспаривать право парламента поступить именно так, я всего-навсего задаюсь вопросом, окажется ли соответствующий закон, буде мы его примем, достаточно справедливым. Некоторым законам бывает свойствен некий изначальный изъян; мне кажется, что бунт Долгого парламента (я имею в виду первый Долгий парламент, а не его «охвостье») был обусловлен прежде всего рассогласованностью законов: один из них предоставлял парламенту полномочия, которые, согласно другому, не могли быть отчуждены у короны. И я уверен в том, что и закону, который мы собираемся принять сейчас, будет присущ тот же недостаток. А если мы его не примем, то наверняка найдется достаточное количество верноподданных людей, которые никогда не смирятся с этим – однако, полагая себя связанными присягой на верность престолу, присягнут и герцогу, если он когда-нибудь станет королем, что может привести к новой гражданской войне… Короче говоря, на мой смиренный взгляд, этот билль должен быть нами отвергнут.
На следующий год, 6 марта, Рочестер принял присягу, обязательную для государственного служащего[79]79
Согласно Акту о присяге, для государственной службы требовалось принесение присяги по англиканскому обряду и отречение от католических догматов.
[Закрыть]; и временное улучшение состояния его здоровья в сочетании с новым серьезным умонастроением позволяли ему надеяться на получение какой-нибудь официальной должности за границей. Если бы ему было суждено закончить жизнь полномочным послом при каком-нибудь королевском дворе или, накачиваясь крепким пивом и тоскуя по Уайтхоллу, в республиканской Голландии, он повторил бы судьбу своего друга Этериджа. На какой именно пост рассчитывал Рочестер, нам не известно. Единственный намек находим в письме, написанном Сэвилом в Париже 16 апреля 1679 года:
Мне не хочется быть одним из доброжелателей, советующих тебе и впредь сдерживать нрав и вести праведный образ жизни; советы эти хороши для здоровья, вот только при таком поведении никакому здоровью рад не будешь. Видишь, милорд, я отчасти впал уже в нудную добропорядочность, подобающую истинному государственному мужу, но непременно постараюсь исправиться при личной встрече с твоей светлостью в Булони, а я продолжаю надеяться на этот вояж, хотя его сроки несколько сдвигаются из-за неторопливости испанского посла, по-прежнему пребывающего в Брюсселе, перейдя на тамошнее жалованье; но я обязательно извещу тебя о малейшей перемене планов, поскольку эта информация может оказаться полезной для тебя в свете твоего предстоящего назначения (насчет которого, как я надеюсь, все уже решено окончательно); я так мечтаю встретиться с тобой там, что просто-напросто сойду с ума, если вместо тебя все-таки пришлют кого-нибудь другого.
Тот факт, что Рочестер, по его собственному выражению, «выпучил глаза в сторону великих дел», подтверждается и сменой тона в его письмах Сэвилу; веселые разглагольствования о вине и женщинах исчезают из них чуть ли не напрочь, уступая место детализированным отчетам о разного рода политической активности, включая интриги министров и новые разоблачения Отса. Но расшатанное здоровье так и не позволило ему отправиться на континент и повидаться с другом-толстяком, с которым они сошлись в дни полной приключений юности, когда смелость Рочестера не подвергали сомнениям, а сам он пускал в ход шпагу без малейших колебаний. Осенью 1679 года он вновь очутился на грани между жизнью и смертью. В дни, когда Рочестер чувствовал себя хорошо, он был не в состоянии смирить в себе буйный дух отца-«кавалера», а вот в период ухудшения здоровья власть брали гены пуританки-матери. В октябре, с трудом пойдя на временную поправку и обретя новый вкус к занятиям серьезными делами, но еще не чувствуя себя способным к ним, Рочестер для времяпрепровождения принялся читать «Историю Реформации» доктора Бернета. Для этого ему пришлось прервать работу над обновляемой версией Флетчерового «Императора Валентиниана».
Контраст между этими двумя занятиями был, впрочем, не так велик. И «Валентиниана»-то Рочестер выбрал на переделку из-за его темы: похотливый государь и развращенный двор. Отходя от тяжелого приступа, он вместо призывов к реформам занялся изучением деятельности реформаторов прошлого. В свою версию «Валентиниана» Рочестер вложил не только ненависть, питаемую им к Уайтхоллу (в котором он давным-давно, по собственному признанию, играл роль человека, поставляющего наложниц королю), но и отчаянные поиски веры. Ранее он целиком и полностью полагался на посюсторонний мир – и этот самый мир его разве что не уничтожил. И конечно, поэта подстерегала проблема теодицеи: ему не удавалось совместить идею всемогущества Божьего с ужасами войны и бедствиями лишений.
Первоначала! Вы, сквозя сквозь вещи
И малость бесконечностью пронзив,
В веках добры, мудры и не зловещи,
Откуда же чудовищный порыв
К нам вторгся, мир в геенну погрузив?
Будь, Дух вселенский, Ты и вправду благ,
Неужто бы так страждал человек?
Повсюду кровь, и мор, и смерть, и мрак,
Брань, блуд, безумье, бойня, боль навек, —
За что Ты нас на это всё обрек?!
Кощунственно пусть это прозвучит,
Но Бог со Злом для нас – орел и решка;
Бросаем жребий – кроток иль сердит? —
И знать не знаем, что Твоя усмешка
Нам неудачным выбором грозит.
Это уже совершенно новый подход по сравнению с прямолинейным атеизмом Рочестеровых переводов из Сенеки:
Уж коли Смерть на свете правит,
И нас в покое не оставит,
И никого не пощадит,
Будь циник ты или пиит,
Будь стоик или же стяжатель, —
Лови мгновение, приятель,
И с наслажденьем проживи
И дружбы день, и ночь любви!
Перевод реплики хора из Сенеки восходит, понятно, к Гоббсу. Трудно преувеличить тогдашнюю популярность этого философа даже среди тех, кто никогда не брал в руки его трудов. Приятие догматов Гоббса было столь же всеобщим, как в XX веке – приятие догматов Фрейда. В анонимном трактате «Городской щеголь» (1675) читаем:
Своим символом веры (потому что даже такому хлыщу время от времени хочется хоть во что-то поверить) он обязан Гоббсу; по меньшей мере, именно это твердит он сам: в «Левиафане»-де содержатся все утраченные побеги с древа мудрости Соломоновой; меж тем сам он этой книги в глаза не видел, и, по нему, она вполне может быть посвящена лову кильки или новым правилам лова таковой в районе Гренландии. Но о книге говорят во всех кофейнях, и он успел почерпнуть из нее два правила: над духовной жизнью надо смеяться и никаких ангелов не существует, кроме «ангелочков» в одном исподнем.
Для Гоббса душа была функцией тела, первоначалами же оказывались ощущения и желание. Система аргументации Гоббса, рационально переходя со ступени на ступень, заменяла понятие Бога поступательным движением и здравым смыслом. Ее с восторгом приняли при дворе периода Реставрации, потому что она отрицала сверхъестественное наказание за земные грехи, равно как и сверхъестественное вознаграждение за проявленные при жизни добродетели. То, что вместе с тем она исключала из жизни радости земные, поначалу не слишком бросалось в глаза, хотя почитателей Гоббса должен был насторожить пример человека, ночами распевающего песни у себя в постели, – но не от восторга, а исключительно для тренировки голосовых связок.
Однако Гоббс и его последователи, не веря в Страшный суд, испытывали ужас перед полным «обнулением» в смертный час. И наконец в 1679 году Гоббс умер. Малгрейв откликнулся на его смерть велеречиво и высокопарно:
В невежестве мы темном пребывали,
Диавола и духов трепетали;
Великий Гоббс, явившись к нам, пролил
Свет разума – и в бегство обратил
Все эти чудища…
Однако простой люд – уличные музыканты и разносчики газет – придерживались противоположной точки зрения:
Помер Гоббс? Не плачь вдогон!
Атеистом помер он,
Просто взял и вышел вон!
Помер Гоббс легко и просто,
Дотянув до девяноста
От пеленок до погоста.
Помер Гоббс? Какая клизма
Постулатам атеизма!
Фронтиспис и титульный лист «Левиафана» Гоббса[80]80
1651 (копия Лондонской библиотеки).
[Закрыть]
Доктрина Гоббса разонравилась Рочестеру задолго до того, как он засел за чтение «Истории…» доктора Бернета. Да и раньше привлекала она его не столько рациональной стороной (однажды Рочестер сказал Бернету, что ни разу в жизни не встречал стопроцентного атеиста), сколько эмоциональной. Мысль о том, что, «умерев, мы становимся прахом», была ему интересна своим цинизмом; не зря же он сам написал «Оду Ничто» и «Сатиру на род людской». Однако болезнь притупляет эмоции, в том числе – и вкус к цинизму. Болезнь позволила Рочестеру настолько раскрепоститься душевно, чтобы он смог задаться вопросом о «первоначалах» и ответить на него не по-гоббсовски: нет, не ограниченными в пространстве и времени являются они, но бесконечными и вечными, пусть те же самые свойства – бесконечность и вечность – присущи и мировому Злу. Дойдя в своих размышлениях до этой точки, Рочестер как раз и приступил к чтению «Истории Реформации».
Эта книга не принесла ему успокоения. Напротив, он ощутил неуверенность; его с трудом обретенное мировоззрение вновь пошатнулось. Он читал книгу, написанную человеком его собственного интеллектуального уровня, причем человеком светским (а Бернет никогда не был сугубо кабинетным ученым и тем более монахом), который, как выяснилось, придерживается той же веры, тех же правил и понятий, в которых самого Рочестера воспитывали в детстве, но от которых его затем категорически отучили – сначала в Оксфорде, а потом в Уайтхолле, – внушив ему, будто они являются суевериями, распространяемыми исключительно затем, чтобы обманывать род людской. Но если Бернет прав и действительно существует некий Бог, достаточно заинтересованный в человечестве, чтобы взять на себя труд судить и проклинать, то чтó же ждало бы Рочестера в наказание за беспутную жизнь? Земная жизнь подошла к концу – и ему следовало позаботиться о жизни вечной. Мисс Робертс, щедротами которой он пользовался наряду и наравне с королем, умерла прошлым летом, всего через пару недель после того, как Сэвил написал ему о встрече с ней у мисс Фокар, на что Рочестер откликнулся каламбуром о «чертовых чертогах», где ей, строго говоря, и место. Будучи, как она всегда утверждала, дочерью священника, мисс Робертс была соборована Бернетом и покаялась в своей многогрешной жизни; теперь ее ждала встреча с вечностью.
И вот в октябре 1679 года Рочестер послал к Бернету приятеля с просьбой навестить его, и, по словам самого Бернета, «после того, как я зашел к нему раз-другой, он проникся ко мне таким доверием, что поведал все свои мысли как о религии, так и о морали и рассказал мне полную историю своей жизни; мои визиты становились все более частыми, и ему это нравилось. Вплоть до его отъезда из Лондона, случившегося в начале апреля, мы виделись едва ли не каждый день».
[81]81
Коллекция автора.
[Закрыть]
Когда Бернет впервые опубликовал отчет об этих беседах и о религиозном покаянии Рочестера (а произошло это в год смерти поэта), его свидетельство подвергли сомнению, а друзья Рочестера и вовсе отказались признать отчет мало-мальски правдоподобным. Бернет был модным духовником, он извлекал моральный капитал из встреч с теми, кто сам к нему тянулся, – сначала это была мисс Робертс, а затем и Рочестер. Завзятые острословы относились к нему в полном соответствии со стихотворной строчкой Отуэя: «Прокравшийся ко мне в мой скорбный час». Его, сама по себе вполне логичная, лояльность властям после революции, его курс поведения, выбранный себе в образец Дорсетом и Сидли, довели нелюбовь к Бернету до уровня истерии, что выразилось, в частности, в таких строках анонимного автора:
Шотландский проповедник-демагог
Мерзавцев возглавляет каталог;
Шотландец, каледонец – все едино:
Любой шотландец гнусная скотина;
Но этот мастер лжи и шарлатанства —
Саморазоблачение шотландства!
Но более чем двести пятьдесят лет спустя, зная о Рочестере и о его родителях то, что мы знаем сегодня, к книге Бернета надо отнестись по-другому: она не просто заслуживает доверия, она более чем убедительна. Большая ее часть написана в форме диалога: Рочестер высказывает свои претензии к христианству как к религии, а Бернет на эти претензии отвечает. Дело происходит осенью 1679 года, и действие развивается весьма драматично. Рочестер по-прежнему отрицает если не существование Господа, то Его миссию Судии – и делает это с блеском. Впервые в жизни он формулирует идеи, которые скорее могут быть проведены по ведомству объективного идеализма, а возражает ему искушенный в спорах диалектик. Роли в диалоге распределены не поровну: на долю Рочестера приходятся всего триста две строки, на долю Бернета – тысяча шестьсот семьдесят одна. Это поединок бойцов разных весовых категорий: Рочестер пробует провести атаку то оттуда, то отсюда – и всякий раз вместе со всеми своими аргументами оказывается отброшен далеко в сторону. И каков же окончательный результат?
В итоге всех наших собеседований, сообщил он мне, он понял, что пороки и безбожие столь же чужды человеческому обществу, как вырвавшиеся на волю хищные звери. И поэтому он преисполнился твердой решимости в корне переменить жизнь; стать собой настоящим и истинным; прекратить божбу и антирелигиозное кощунство; почитать Творца и молиться Ему; и хотя он так и не смог принять христианство безраздельно и полностью, не намеревается впредь посягать на его основы свободной игрой ума, равно как и подстрекать к этому кого бы то ни было другого. Человек безупречной добродетели, много говоривший с ним в последние месяцы его жизни, заверил меня в том, что не раз слышал от него, что он счастлив был бы уверовать и никогда не прекратит надеяться на это.
Бернет одержал только частичную викторию, да и та досталась ему лишь после долгой битвы. Излагать систему его аргументации не имеет смысла; практически то же самое скажет в наши дни любой хорошо образованный интеллектуал из числа приверженцев англиканской церкви. Куда интереснее доводы Рочестера; они проливают четкий свет на то, что большинство людей традиционно хранит во мраке и в секрете.
Что касается морали, то он признал необходимость ее поддержания как в деле успешного управления миром, так и для сохранения в нем душевного здоровья, дружбы, да и самой жизни, и глубоко устыдился своего поведения в былые дни – главным образом потому, что он тогда добровольно превратился из человека в хищного зверя, причинил боль своему телу и навлек на него недуги, а также погубил собственную репутацию, а вовсе не потому, что в глубине души почувствовал высшую – и не соприродную человеку – сущность… Он вывел для себя два правила морали: не делать ничего, что могло бы повредить, во-первых, ближнему, а во-вторых – его собственному здоровью; что же касается наслаждений и их поиска, то это вполне допустимо как удовлетворение наших естественных аппетитов в той мере, в какой оно не противоречит двум вышеизложенным правилам. Он отказывался поверить в то, что стремление к наслаждениям заложено в нас только как испытание, на которое мы должны ответить воздержанием и отказом; вино и женщины, утверждал он, должны быть широко и повсеместно доступны.
Это был первый интеллектуальный вызов Рочестера, первая попытка найти нравственное оправдание собственной жизни, – и ответ священника оказался развернутым и детализированным. Если «моральные правила» были сформулированы Рочестером только затем, чтобы шокировать облеченного духовным саном собеседника, то эта попытка потерпела категорическую неудачу. На шести страницах излагает Бернет спокойным тоном тщательно продуманную и взвешенную контраргументацию. Человек не может справиться с собственными аппетитами единственно при помощи изобретенной для личного пользования философии; все его существо подлежит внутреннему возрождению и преображению под воздействием высшего начала. В этом месте Рочестер единственный раз на протяжении всех многочасовых диалогов выказал признаки нетерпения и раздражения, заметив, что слова его собеседника звучат наивно или, наоборот, лицемерно. Если бы от чисто человеческих желаний нас могло отвлечь нечто высшее, то занятий теоремой Евклида или переписывания чужих стихов оказалось бы более чем достаточно. И тут же ему веско возразили – причем текст возражения занимает столько же страниц, сколько само замечание Рочестера – строк. Правда, Бернету так и не удалось переубедить упрямца; доктору пришлось довольствоваться нехотя сделанным признанием в том, что если человек обладает духовным стержнем, отвлекающим его от земных желаний, то такой человек бесспорно счастлив.
От моральных принципов беседа переходит к теме Бога, и здесь Рочестер формулирует свое понимание Божественного начала:
Он заявил, что считает его могущественной силой, пронизывающей всё на свете по самой своей природе; ему кажется, что Богу не могут быть присущи такие чувства, как любовь и ненависть, во всяком случае – любовь и ненависть, распространяющиеся на нас, а это означает, что нет ни высшего воздаяния, ни вечного наказания. Он считает, что мы так плохо понимаем и знаем Бога, что лучше нам и вовсе не думать о Нем, что же касается любви к Господу – то, на его взгляд, это блажь и суеверие. А значит, в мире нет места и богослужению, кроме, разве что, предельно краткого и абстрактного славословия Божества. Все остальные составляющие религиозного культа являются, полагает он, изобретением священнослужителей, призванным внушить человечеству, будто они могут служить Господу и добиваться от Него милостей по своему собственному усмотрению… Что же касается загробной жизни, то хотя он не считает, что смерть тела непременно влечет за собой и исчезновение души, однако изрядно сомневается в самой дихотомии воздаяние/наказание: заслуги наши слишком ничтожны для первого, а второе, по нашим жалким грехам, непомерно жестоко.
Однажды Рочестер, перебив Бернета, излагает свое понимание загробной жизни более развернуто:
Ему казалось более вероятным то, что душа после смерти тела рождается заново, но что ее память о прошлом, записанная в виде определенных образов в мозгу, при этом совершенно стирается; душа просто-напросто обретает иную телесную оболочку и вновь начинает всё с чистого листа.
Чуть позже Бернет все же одерживает первую победу, вынудив собеседника к признанию, важному для его биографа: «Однако он не стал отрицать того, что после совершения определенных поступков впадал в сильное и удручающее смятение». Второй этап спора закончился довольно-таки жалким признанием:
Система религиозных верований как таковая и взятая в целом представляет собой для человека верующего причину успокоения куда более вескую, чем какая бы то ни было другая; да и его собственный душевный покой основывается единственно на том, что такая всемилостивая Сущность, как Божество, не оставит его прозябать в убожестве.
Рочестер уже достаточно запутался для того, чтобы забыть о собственных словах, будто идея Бога не включает в себя ни добра, ни зла, а следовательно, и никакой милости. Нотки усталости и отчаяния слышатся в приводимых Бернетом словах Рочестера: «Блаженны верующие, вот только не каждому дано уверовать».
Но Бернет не собирался останавливаться на достигнутом. Он обсудил с Рочестером его представления о морали и о Боге – и обнаружил, что они запутаны и неверны. Теперь он завлек смертельно больного человека в разговор о Священном писании. Рочестер сказал ему (и слова эти столь характерны для поэта и несут на себе такой отпечаток именно разговорной речи, живого человеческого голоса, что можно не сомневаться в том, что Бернет сделал эту запись, едва вернувшись к себе домой по завершении беседы):
Он не понимает всей этой истории с божественным наитием; ему кажется, что святые писатели были людьми горячими и честными, но писали они из собственной головы… Божественное наитие заключалось в том, чтобы дать этим людям силу обмануть и заморочить весь мир… По миру вечно бродит множество невероятных историй, потому что дерзость и искусство вралей, столкнувшись с простодушием и легковерием слушателей, обеспечивает вралям возможность с легкостью добиться чего угодно.
Это слова человека, выдававшего себя за лекаря и астролога на Тауэр-Хилл, за кабатчика в Ньюмаркете, занимавшегося любовью, придя в чужой дом в образе посыльного, и разгуливавшего по улицам в нищенских лохмотьях. И человека, стоявшего на палубе «Возмездия», когда флотилия Теддемана позорно бежала из-под Бергена; человека, ныне наблюдающего, как ни в чем не повинных людей отправляют на плаху единственно за их конфессиональную принадлежность; человека, протестующего против того, что казни египетские, оказывается, вполне совместимы с природой Высшего Божества. «Брань, блуд, безумие, бойня, боль навек». Этот вопрос терзал его при работе над «Императором Валентинианом» – и теперь за него сухим тоном разума взялся ответить Бернет.