Текст книги "Чудеса и диковины"
Автор книги: Грегори Норминтон
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
– Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?
Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.
– Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?
– Солдаты.
– Протестанты?
– Солдаты.
Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.
– Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?
– Наша политика?
Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.
– Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.
– Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?
Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.
– Benedicite, – сказал он.
Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.
Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.
В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.
Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.
– Что случилось?
Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.
Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.
– Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.
Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.
На ватных ногах я спустился на улицу Вергессенхайт; постоял в нерешительности на углу под окнами казначейства; потом предпринял отчаянный марш-бросок через двор.
Грохот навалился на меня, как жар из топки. Чтобы добраться до библиотеки, мне нужно было пересечь это красное море, обжигая нос вонью горелого пороха, горелого ужаса. Пробираясь сквозь дым и приглушенные проклятия, я видел красные от крови руки, сжимавшие рукоятки мечей и мушкеты, перевернутые вниз прикладами, чтобы служить костылями. Меня потрясла мощь этой людской массы, ее животный запах и тяжесть: когда-то, на поле неподалеку от Нюрнберга, я столкнулся с громадным стадом и содрогнулся от оглушающей музыки рева скота. Никто не насмехался надо мной, никто не издевался. Все уши, которые не были забиты грязью или оглушены стрельбой, прислушивались лишь к тяжким стонам и воплям, доносившимся с Вайдмайер-платц, где лежали раненые в ожидании пилы хирурга или отходной молитвы. Услышать спор на повышенных тонах было почти приятно – пока я не различил миланские ругательства. Я тут же рванулся в сторону, чтобы обойти этих людей.
– Иисус на палке! Провалиться мне на этом месте, если это не старина Зоппо!
Какой-то немолодой солдат указал на меня пальцем. Это был широкогрудый мужчина с рыжей с проседью бородой и рассеченным в бою носом. Я смотрел на доспехи, почти полностью покрытые запекшейся кровью, на слипшиеся редкие волосы на голове. Только глаза сверкали знакомым блеском сквозь тридцать лет дыма и пороха.
– Ты меня не узнаешь?
Если бы он не назвал меня Зоппо, я бы никогда не связал этого матерого солдата с юным учеником из миланской мастерской. Ему, конечно же, было легче узнать меня: за все эти годы мой рост и лицо не особенно изменились. У меня затряслись поджилки, и волосы на загривке встали дыбом. Вот так люди встречаются с призраками?
– Насчет Зоппо ты не прав, – ответил я и прошелся немного, чтобы показать, что моя походка за эти годы заметно улучшилась.
Наемник ухмыльнулся.
– Да, точно. Я всегда говорил, что ты ходишь, как гусак. – Другие солдаты, его товарищи, прекратили перебранку и наблюдали за нами. – Ты хоть помнишь, как меня зовут?
– Джованни.
– Именно. Сукин сын, Томмазо, неужели ты тут живешь?! В этой вонючей дыре?
Я не мог сообразить, что ответить, и поймал себя на том, что разглядываю его правую руку, на которой когда-то, давным-давно, Джан Бонконвенто сломал пальцы. Наемник – суровый отец для талантливой молодежи – заметил мой взгляд и вытянул свою медвежью лапу, чтобы я смог получше ее рассмотреть.
– Все на месте и все работают, – сказал он, сжимая кулак. – Хотя меч все равно держу в левой руке.
– Значит, мы теперь оба левши, – сказал я.
Джованни кивнул. Он услышал, как шепчутся его товарищи, и заметил наконец маринованного младенца в банке, которую я прижимал к груди. У него на лице явственно отразилось отвращение.
– Это не мое, – зачастил я. – Ну, то есть… ребенок не мой. И банка тоже…
Должно быть, даже для закаленных в бою миланцев это было тяжелое зрелище; несколько человек за спиной Джованни перекрестились. – Он умер мертвым, – продолжал я. – Я имею в виду, он родился таким. Мертвым то есть. Не в банке. – Я решил, что пора уходить. Я уверил Джованни, что вернусь и найду его и тогда объясню и про это (ребенок мягко стукнулся о стенку сосуда), и отвечу на все вопросы. Сам не знаю, с чего, но мне вдруг стало стыдно, и я поспешил в библиотеку, стараясь не прислушиваться к стонам раненых на Вайдмайер-платц.
Как я и предвидел, Якоб Шнойбер уже забыл о своей настоятельной просьбе вернуть экспонат.
– Поставь его вон туда, – сказал он, не отрываясь от книги.
– Куда туда?
– На стол.
– На какой стол?
Шнойбер как будто меня и не слышал. Ну ничего, я закаленный: меня такой малостью не проймешь. Я вышел из зловонной библиотеки и отправился на поиски друга детства.
Когда я нашел его, Джованни терзал зубами кусок салями. Он пошел следом за мной, по-прежнему невозмутимо работая челюстями, ко мне в комнату, где мне пришлось пождать, пока он осмотрится, прежде чем предложить ему сесть. Джованни рассматривал кресло, как глядят на собаку, пытаясь понять, кусается она или нет. Он все же решился: тяжело опустился в кресло и сразу же принялся ерзать, словно надеясь ощутить под седалищем знакомую жесткость валуна или древесного ствола. В обрамлении оконной рамы, окруженный математическими инструментами герцога, стоявшими на столе подобно металлическим птицам, Джованни категорически выбивался из обстановки – как огромная волосатая обезьяна в дамской опочивальне. Он пригладил редкие рыжие волосы, набрал в грудь воздуха и выпустил его протяжным печальным вздохом. Я предложил ему вина, и, когда увидел, с какой жадностью он осушил стакан, мне опять стало стыдно: я совершенно забыл, что у него был за денек. Он сражался, он проливал кровь… А вот что ваш рассказчик сделал в жизни такого же храброго? Да ничего. Я видел, как он поглядывает на мой придворный костюм (клетчатый камзол из тканого и уже потертого шелка, севший льняной воротник – остатки, что называется, былой роскоши) и на мои беспокойные пальцы в пятнах чернил.
– Это твои? – Он кивнул на кремовые кожаные перчатки, подаренные мне герцогом в лучшие времена. Они лежали «валетом» на столе у моего локтя.
– Да, – сказал я и убрал их с глаз долой.
– Сшиты на заказ?
– Подогнаны по руке. – Я подумал про окровавленные, заскорузлые пальцы Джованни. – Ты где будешь ночевать?
– На улице, со своими людьми.
– Можешь устроиться здесь. Кровати нет, но зато крыша над головой.
Джованни покачал головой. Он знал по опыту, что не стоит ложиться спать в первые часы после боя.
– Впечатления еще слишком свежие. Обычно я жду, пока меня не вырубит выпивка – или кто-нибудь из моих парней. – Он широко распахнул свою громадную пасть и хрипло захохотал, почти залаял, а потом харкнул на пол; я наблюдал за тем, как он растирает сапогом свой ржавый плевок, и внезапно мне захотелось, чтобы он ушел, убрался отсюда со всей своей грязью и вульгарным миланским наречием. В конце концов, мне надо работать.
– Ну, – сказал Джованни. – Давай, ты первый рассказывай.
Я рассказал ему (довольно медленно, поскольку полузабытый миланский с трудом слетал с языка), как долгие странствия привели меня в Фельсенгрюнде. Рассказал и о том, что недавно я впал в немилость. Я ничего от него не утаивал: какой смысл рисоваться перед этим человеком, перед старым усталым солдатом, стиравшим с ладоней кровь? Он внимательно слушал историю моей жизни, и когда я закончил, не было ни гогота, ни жалоб на собственные потерянные возможности. Разве я не сыграл свою роль в той бунтарской проказе, результатом которой стали его переломанные пальцы? Разве он не имел права попенять мне, что я остался цел и невредим и смог довести свое мастерство до более зрелого уровня, в то время как он вынужден был уйти прочь, отвернувшись от своей Музы? Я приготовился слушать упреки, но их не последовало.
– Да уж, помотало тебя по свету. У меня все было не так интересно. Я был женат, два раза. У меня есть дочь, живет в твоих краях. Ее муж сейчас тут, снаружи.
– Здесь?
– Что, прости?
– Твоя дочь живет в Фельсенгрюнде?
– Нет, – сказал Джованни. – Она живет недалеко от Флоренции. А ее муж сейчас здесь, во дворе. Он наемник, как и я.
Теперь пришел черед моему гостю рассказывать свою историю. Мне предстояло узнать всю правду о судьбе нашего прежнего хозяина, человека-слона Джана Бонконвенто. Как вы помните, из дядиного письма, полученного в заключении в пражском замке, я узнал о смерти мастера, в которой обезумевшая от горя мать обвиняла его неблагодарных учеников.
– Мы не только молились о его смерти, – сказал Джованни. Я ощутил нелепое желание открыть дверь своей комнаты и убедиться, что нас никто не подслушивает. Но, поборов искушение, я попросил Джованни продолжать.
– Помню, покинув виллу, я бродил по городу. Студент у Ка-Гранда ощупал мне пальцы и пожал плечами. Он выдал мне кусок кожи, чтобы я прикусил его, пока он будет накладывать шину. Он меня сразу предупредил, что рука, когда заживет, уже не будет действовать так, как раньше.
Я ушел от него и нашел комнату недалеко от канала Мортесана. Весь искусанный комарами, я катался по грязной постели и пытался заснуть, несмотря на боль. Я вообще ничего не делал, просто валялся в постели, но все равно умудрился растратить все флорины, и через месяц мои карманы опустели. Пришлось присоединиться к отбросам у Порто-Ориентале, где я научился срезать кошельки у прохожих и сводить пьяниц со шлюхами. Иногда от меня требовалось и кое-что похуже. Но хватит об этом. Понимаешь, я не знал, куда мне идти, и не мог примириться с тем, что лишился профессии.
Почти год я влачил жалкое существование у городских ворот, слишком близко от презираемого мной тирана. Пару раз я даже видел, как он важно катил в Милан с Витторио под боком, но он меня не узнал. Жизнь среди опустившихся душ у Порто-Ориентале была жестокой. Я видел, как люди с вечера засыпали, а утром не просыпались. Я видел на обочине трупы с перерезанным горлом и отрубленными пальцами, на которых когда-то были перстни. Иногда я прятался на огородах за городом, воровал овощи или пытался стащить из курятника курицу, как лиса. Постепенно, сам того не желая, я добрался до виллы Бонконвенто.
Моска и Пьеро все еще ютились в хлеву. Витторио спал в доме, согревая постель этого чудовища. Я искал тебя и не нашел и наполовину обрадовался, наполовину отчаялся, догадавшись, что ты бежал. В наше отсутствие некому было смягчать его злобу, и Бонконвенто устроил ребятам сущий ад. Он выходил во двор до завтрака и будил братьев оплеухами. Потом Витторио мыл его водой из ведра – ты помнишь, – и маэстро бранил его за то, что он потерял юную свежесть, отрастил бороду и позволил своей нежной коже покрыться прыщами. Я заметил, что Бонконвенто страдал жутким кашлем. Газы глухими взрывами вылетали из его легких и зада, а когда начинался приступ, он перегибался пополам и багровел.
Я не знаю, что это была за болезнь, но она навела меня на мысль. Целыми днями я только и делал, что лелеял мечту о мести. Есть хотелось ужасно, но мысли о мести отбивали мысли о еде. Я лежал в кустах, мой желудок урчал, а мозг напряженно работал. Я смотрел, как маэстро на балконе поглощает свой ужин – отвратительную зеленую дрянь, которую стряпала кухарка. Спорим, ты никогда бы не догадался, кто она на самом деле? Мария, старая карга, которая мочилась в наш суп? Однажды, всего один раз, я услышал, как он говорит это слово. «Мама». Ты представляешь? Бонконвенто собственную мать превратил в прислугу! Неудивительно, что она нас ненавидела. В ее глазах мы, наверное, и были причиной, почему ее сын стал таким извращенцем. После ужина он кликнул Витторио. Потом свет в его спальне погас. Я подполз к сараю, где спали Моска и Пьеро. Моска по-прежнему храпел, как пойманная муха, но Пьеро услышал, как я скребусь. Мы поговорили сквозь щель между досками и вместе выработали план. Моска сперва испугался, но Пьеро был сильнее и не меньше меня жаждал мести. Витторио был орешком покрепче. Никогда не знаешь, что он предпримет. Моска даже напрудил в штаны – так боялся, что он нас заложит и нас всех отправят в тюрьму. А что, сейчас мы не в тюрьме? – спросил я. Однако даже Витторио согласился с моим планом.
И вскоре решающий момент наступил. Было прекрасное летнее утро, предвещавшее жаркий день. Когда Бонконвенто отправился отпирать сарай, я подал ребятам сигнал – ухнул филином. Выйдя из сарая, Пьеро и Моска принялись умолять хозяина сходить искупаться на озеро Сан-Марко. При тебе мы ведь туда не ходили? Это укромное местечко к северу от города, скорее пруд, чем озеро, там обычно купаются городские мальчишки. Джан Бонконвенто ворчал, что у него полно работы. Но братья не отставали. Он рассердился и пригрозил их побить. Только когда к их просьбам присоединился Витторио, маэстро унял свой гнев и согласился устроить пикник. Марии приказали наготовить еды. Витторио взял из погреба пару бутылок вина. Потом они все отправились на озеро – Моска и Пьеро, Бонконвенто и его голубок, – а я следовал за ними на безопасном расстоянии.
На озере Сан-Марко я прятался в камышах, дергаясь всякий раз, когда моих ног касалась рыба, и наблюдая за тем, как маэстро ел и пил на глазах у голодных учеников. Пьеро и Моска первыми залезли в воду, голые, как лягушки, и белые, как мертвецы. Витторио тоже разделся и лежал на берегу, подставив свое бледное тело солнцу. Он искоса поглядывал на подвыпившего хозяина. Сжав деревянную дубинку, я погрузился под воду по самые ноздри, наблюдая за работой Витторио. Тот подманил к себе старого развратника, но в последний момент вскочил на ноги и прыгнул в воду. На соседнем пляже тоже были люди, но их заслоняли заросли ольхи и плакучей ивы: они не могли видеть, как Джан Бонконвенто сбросил одежду, обнажив свои сальные складки, и, как морж, плюхнулся в воду. Они не могли видеть трех молодых парней, которые плескались и вопили от восторга, смыкая кольцо вокруг пышнотелого купальщика.
Я нырнул и подплыл к колыхавшимся в воде грязным белым ногам. Витторио прижался к маэстро и обхватил его дряблые руки. Живот у художника был просто необъятным. Я подплыл ближе. И ударил его дубинкой. Джан Бонконвенто боднул воду, согнувшись пополам от боли в животе. Я поднялся на поверхность, чтобы глотнуть воздуха. Пьеро и Моска, словно играя, запрыгнули на скорчившегося маэстро и, заливаясь хохотом, попытались устроить чехарду у него на голове. Руки Бонконвенто били по воде, поднимая волны. Ему дважды удалось вдохнуть воздух. Со стороны его пыхтение могло показаться веселой игрой, и если бы кто-то прошел в это время мимо, он бы ничего не заподозрил – просто любящий отец возится со своими детьми. Я заворожено следил за происходящим, не решаясь вернуться и нанести второй удар. В какой-то момент я решил, что у нас ничего не вышло и Бонконвенто выплывет, спасенный своим непотопляемым жиром. Он столкнул братьев головами, и те свалились в воду.
А потом художник заметил в воде меня. Его глаза, и так выпученные, как сливы, распахнулись еще шире. Потом Витторио вскочил ему на плечи. Он жаждал убить Бонконвенто сильнее всех нас. Он заталкивал хозяина под воду, и его член стоял торчком. Пьеро и Моска пришли в себя и схватились за ноги Бонконвенто.
Не знаю как, но я почему-то почувствовал, что старик начал глотать воду. Его легкие наполнились болотной слизью, водорослями и рыбьей чешуей. Витторио давил ему на затылок, и он вдыхал свою смерть. Витторио долго стоял над водой, пока не перестали подниматься пузыри. Пьеро и Моска оттащили его от маэстро. Мне не верилось, что все кончено. Потом в воде показалось огромное брюхо Бонконвенто, похожее на большой круг сыра. Следом поднялось и остальное: волосатые руки-ноги, срамной слизняк и застывшее лицо. Он был похож на большую куклу.
Ребята были в ужасе от содеянного. Я со всех ног помчался обратно в камыши и выбрался на заросший берег. Мальчишки выли, плакали, звали на помощь. «Маэстро! Помогите! Маэстро утонул! Помогите, кто-нибудь!» Со всем его салом, с набитым пузом… разумеется, все поверят, что это был просто несчастный случай. Как вообще этот мешок с жиром смог держаться на воде? Только я своим присутствием мог бы навредить своим друзьям. Если люди сбегутся на крики о помощи и увидят меня в воде или где-нибудь неподалеку, то на Пьеро, Моску и Витторио непременно падет подозрение. Из камышей я выбрался на лесистый берег, вытерся и оделся в свои нищенские лохмотья. Со всех концов Сан-Марко слышались испуганные крики. Я не стал задерживаться, чтобы посмотреть, чем все закончится. Так что я даже не знаю, что случилось с осиротевшими учениками. В тот же день я бежал из Милана и пешком отправился в Тоскану. В твою страну, Томмазо. Там я начал жизнь заново…
За последующие несколько дней я виделся с Джованни всего лишь дважды. И действительно, что нас с ним связывало? Только призрак общего врага и к тому же убитого. Но этого было явно недостаточно, чтобы возродить прежнюю дружбу. Рассказав об убийстве – судя по живости речи, далеко не в первый раз, – Джованни умолк и за весь разговор проронил лишь несколько слов. Меня бесило это молчание, и я спросил его о покойных женах, о дочери. Он ответил, что та живет с родителями мужа в Сетиньяно, холмистой местности под Фиесоле. Он очень гордился ею и называл своим самым главным достижением за всю жизнь. Но мне была непонятна эта нежная любовь отца к дочери; мне это было неинтересно.
На главной площади разбили палатки: они подступали к герцогскому дворцу и, подобно дюнам на взморье, расползались до самых крепостных стен, так что часовые, шедшие с поста, натыкались на растяжки. Я навестил Джованни в палатке, которую он делил с несколькими наемниками, включая и своего зятя Паоло – долговязого молодого человека, сухощавого и молчаливого, чье красивое лицо уродовал толстый багровый шрам, проходивший через всю щеку. Мне бы наслаждаться обществом этих людей и вспоминать язык юности! Однако случилось обратное: сочетание знакомого и чуждого разделило нас сильнее, чем людей, говорящих на разных языках. Мы знали, что между нами должна быть некая связь, и тем сильнее ощущалось ее отсутствие. Да и у Паоло плохо получалось скрывать отвращение к флорентийскому карлику, который таскает по замку мертвых младенцев.
Проснувшись на следующий день, я обнаружил, что половина солдат покинула замок. Джованни ушел вместе с ними. Их послали в Винтерталь, чтобы раз и навсегда покончить с ересью. Чистка, на которую в этой маленькой долине уйдет несколько дней, была предпринята против воли герцога; она противоречила многолетней традиции терпимости.
– Собственно, так и должно быть, – сказал Адольф Бреннер. – Перемирие между разными государствами с разными религиями – это еще имеет смысл. Но духовная рознь внутри страны? Какой правитель это потерпит?!
Создатель автоматов, еще более нервный, чем обычно – такое впечатление, что за отсутствием волос у него на висках начала седеть кожа, – пересказал мне спор между герцогом и его свитой.
– Это была самая откровенная перебранка из всех, какие я видел на данный момент. Альбрехт топал ногой, как упрямый ребенок. И надо было видеть ухмылку Винкельбаха. Картина, достойная, чтобы высечь ее в камне.
Понуждаемый к действию герцог Альбрехт пытался держаться до конца. Его бывший тезка мечтал о слиянии религий в единую духовную истину. Но Альбрехт (я сомневаюсь, что он думал об этом раньше) обвинял и Мангейма, и Католическую Лигу в том, что они хотят подорвать его власть.
– Вы дурно отзываетесь о тех, кто спас вашу страну, – ответила Элизабета. – Теперь они хотят помочь нам в искоренении самой причины наших неприятностей. В религии не может быть полумер.
– Христианин не должен поднимать руку на христианина.
– Вы что, так и будете спать, пока мир сам себя не проклянет? Как можно бездействовать после того, как они выжгли все ваши земли и осквернили ваши церкви?! Это вполне равнозначно тому, как если бы вы сами бегали с факелом.
– Вы не станете вмешиваться в дела в Винтертале! – кричал герцог, потрясая дрожащим кулаком.
– Ваши подданные нуждаются в спасении. Если они не заботятся о спасении собственных душ, мы должны это сделать за них.
Адольф Бреннер, осиротевший после бегства сына, утратил весь былой энтузиазм и веселость. Вид у него был истощенный и фанатичный. Что-то как будто точило его изнутри. Он был словно дерево, поедаемое жуками. Я больше не упрекал его за попытки примириться с Джонатаном Ноттом: в конце концов, это давало мне возможность быть в курсе придворных склок.
Именно Бреннер и рассказал мне о предстоящей участи Мангейма.
К несказанному разочарованию Элизабеты, великий герцог Баварский не почтил нас своим присутствием, а прислал представителя, какого-то мелкопоместного дворянина из Ратисбона, который огласил волю своего господина так, словно вручил величайший дар.
– Великий герцог, – сказал он, – хотя еретик Мангейм и был захвачен его солдатами, из уважения к вашей светлости оставляет решение о казни бунтовщика на усмотрение Фельсенгрюнде.
– После суда, – сказал герцог.
– В военное время юридические тонкости можно отбросить. К тому же, – сказал Винкельбах, – Мангейм во всем сознался.
Подписанный документ передавали из рук в руки. Никто не обсуждал судорожный росчерк; споры касались только деталей казни. Герцог настаивал на обезглавливании. Баварский командир, человек предположительно нейтральный, предлагал сожжение на костре, что указало бы на еретические мотивы его бунтарских выступлений. Братья Винкельбах, больше обозленные грабежом, какому подверглись их родовые поместья, нежели богопротивной ересью Мангейма, требовали более жестокого наказания.
– Пусть он увидит, как горят его внутренности!
– Отрезать ему яйца!
– Просто сжечь – этого мало! Он же не просто книжонками торговал!
– Разумеется, – сказал баварский командир, – укрепление законности в Фельсенгрюнде – это ваша обязанность, обергофмейстер. Мангейм оскорбил власть императора и Его Святейшества Папы. Он показал себя зверем, хуже зверя. Но, восстанавливая справедливость, мы должны проявить христианское милосердие. Ваша светлость, пусть это будет аутодафе.
Обильно потея, герцог с надеждой смотрел на Джонатана Нотта. Англичанин разглядывал свои руки, сложенные на груди.
– Каковым будет решение вашей светлости? – Герцогиня буквально сверлила мужа взглядом, пока тот лихорадочно соображал, придумывая возражения.
– Фельсенгрюнде, – сказал он, – не имеет опыта в казни еретиков. – Альбрехт и сам понимал, что аргумент слабоват. – Наш друг шериф был уверен, что это немногим сложнее сожжения кошек.
– Если понадобится, – сказал баварский командир, – мои люди возьмут казнь на себя. Среди них есть люди с опытом в этой области.
Элизабетин иезуит согласился. Когда речь идет о спасении души закоренелого еретика, очень важно, чтобы палачи знали свое дело.
Вокруг костра возвели деревянный забор, чтобы удержать толпу на расстоянии от огня. В этот раз не было клоунов, как тогда, много лет назад, когда сжигали кошек, но другие детали представления были вполне знакомы. Я видел разносчиков яблок и воды; мальчишек, которые орали и толкались в борьбе за лучшее место; отцов, сажавших детишек на плечи, а потом притворявшихся пьяными и пугавших своих малышей, делая вид, что сейчас они их уронят; нечеткую массу городской бедноты, которая надеялась хоть на время притупить острые зубы голода пиршеством предстоящего зрелища. На возвышении, где сидела знать, развевалось знамя Фельсенгрюнде в компании штандартов баварской армии. Меня, понятное дело, туда не пустили. Внизу, на брусчатке, толпа рвалась вперед, чтобы лучше рассмотреть заключенного. Вдруг, больно защемив кожу, меня подхватила чья-то рука. Я взвизгнул и попытался пнуть нападавшего.
– Тише, козявка, тише.
Как оказалось, по приказу Альбрехта, одного из подручных шерифа послали извлечь меня из толпы.
– Почему? Что я сделал?
– Герцог хочет, чтобы ты сидел с господами.
– Там, на помосте?
Эта скотина подняла меня в воздух, грубо ткнув пальцами мне под мышки. Людям приходилось уворачиваться от моих болтающихся ног. Господа на помосте расхохотались при виде этого комичного зрелища.
– Еще раз меня шлепнешь, – прошипел злодей мне в ухо, – и я тебе руки сломаю, к чертям.
Стражники на помосте пригнулись, чтобы принять меня на руки, но я решительно воспротивился:
– Нет! Не надо меня тащить. Поставьте меня на землю!
– Вот так, сделаешь ему одолжение, – пробурчал Джонатан Нотт своему соседу, – а он все недоволен. Маленький неблагодарный паршивец.
Когда мое унижение закончилось, я кое-как привел себя в порядок и поклонился герцогу и герцогине. Альбрехт нахмурился, словно удивился, увидев меня здесь, и я понял, что он не давал приказ доставить меня сюда. Это опять была злая шутка Нотта или Шнойбера, а может, и братьев Винкельбахов – им все еще не надоело надо мной издеваться.
– Садись, – сказал обергофмейстер. – Или пригнись. Ты загораживаешь нам вид.
Я скорчился как мог, не решаясь спрыгнуть с помоста обратно в толпу, из которой еще пару минут назад я так стремился выбраться. Со стороны меня можно было бы принять за придворного шута.
На северном краю двора, на эшафоте, к столбу, обложенному вязанками хвороста, был прикован маленький, коренастый и очень волосатый человек, лишенный одежды. Когда солдаты подняли его руки, чтобы заковать в кандалы, я заметил сизые синяки у него на ребрах. Осужденный попытался почесать щеку, но у него ничего не вышло – и уже никогда не выйдет. Гул толпы, волновавшейся, как море, у мыса-столба (но где тот Персей, что спасет эту Андромеду?), слегка поутих. Но я все равно не слышал молитв Йоргена Мангейма. Казалось, он просто тяжело дышит, как собака в жару. Почему-то меня раздражали эти беззвучные движения губ.