Текст книги "Письма к брату Тео"
Автор книги: Гог Ван
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Сентябрь 1889
Пишу тебе в перерывах между делом – когда чересчур устаю. Работа подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью – начато еще до приступа, – над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную, дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество – это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального – все происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами цвета червонного золота.
Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым новым полотном продолжаю искать что-то новое.
Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.
Не знаю, на что же решиться – остаться здесь на ближайшие месяцы или уехать? Приступы – дело нешуточное, и подвергать тебя или других опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.
Дорогой брат, – продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, – я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать, что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим неистовством – очень медленно, но зато с утра до вечера, – в этом, пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня сейчас в работе пара недурных вещей – во-первых, жнец в желтых хлебах и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для «Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае безразлично.
Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное имеет лишь второстепенное значение.
На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.
Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не случится ли до Рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего, пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность нового приступа зимой, то есть месяца, через три, было бы, видимо, слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца, как я никуда не выхожу из комнаты – даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я все же рискну выбраться на прогулку.
Еще несколько месяцев такой жизни – и я настолько отупею и опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу… Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища. Он – очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой надзиратель и не похож на последнего – он человек из народа и натура более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести портрет до конца и сделать повторение.
Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому что знаю: работа – это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю, свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно – мне давно уже пора начать работать лучше, чем раньше. Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать, – я должен научиться работать лучше, чем раньше. Сейчас я мыслю совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и, анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках между приступами – если они, к несчастью, все-таки станут время от времени повторяться – у меня будут периоды просветления и возможность работать. Словом, анапизируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя, что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и решительно двигаться вперед в избранной мною области – живописи.
Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы, вероятно, что я слишком все преувеличиваю.
10 сентября 1889
Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.
Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.
В случае со мною – и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника.
Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег.
Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники, – ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.
Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека, который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.
Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как, например, Браат, которого я когда-то – к счастью, очень давно – навестил в таком учреждении, – нет и еще раз нет.
Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять меня к себе – другое дело. Это ведь можно устроить – я тоже художник. Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам, а не монашкам!..
Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь – любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные, маленькие и живые.
Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится позировать. Она – несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на полотне эту запыленную травинку.
Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем, ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой: мысли мои ясны, а рука так уверенна, что я скопировал «Положение во гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и просто… Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из чего складывается наша – пусть искусственная – жизнь. Согласись, что подлинная жизнь – не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать. Какая любопытная вещь мазок, прикосновение кисти к холсту! Художник, работая на воздухе под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом, через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в соответствие с характером предметов, у него получается нечто более гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и улыбающееся.
Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на пути, который ведет к чему-то новому, ибо я – на юге, но нам, северянам, так трудно постичь его. И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в хлебах. Нет худа без добра! Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.
На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь над значением и достоинствами Делакруа или, скажем, Милле, я твержу себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на что я способен.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно приучая глаза к иному освещению.
Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.
Боже мой, Боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что Делакруа – не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток – это то, что фабриковали разные парижане вроде Жерома.
Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской свадьбе» и «Одалисках»?
Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.
Сообщу тебе, что у нас стоят великолепные осенние дни, которыми я и пользуюсь. Начал несколько этюдов, в том числе совершенно желтую шелковицу на фоне каменистой почвы и голубого неба. Этот этюд докажет тебе, что я вышел на след Монтичелли. На днях получишь полотна, которые я отправил тебе в прошлую субботу. Очень удивлен тем, что г-н Исааксон задумал писать статью о моих этюдах. Я искренне советовал бы ему повременить со статьей, отчего последняя только выиграет, так как через год я, надеюсь, смогу показать ему кое-что более характерное, свидетельствующее о более волевом рисунке и лучшем знакомстве с провансальским югом…
Хотя, в отличие от доброго Прево, у меня нет любовницы, которая приковывала бы меня к югу, я невольно привязался к здешним людям и вещам. А уж раз я, видимо, останусь здесь на всю зиму, мне, наверно, захочется задержаться тут и на весну – лучшее время года. Но это, разумеется, будет зависеть от состояния здоровья.
Тем не менее, то, что ты сообщаешь мне насчет Овера, открывает передо мной приятную перспективу; поэтому рано или поздно нам придется отказаться от дальнейших поисков и остановить свой выбор на этой лечебнице. Если я вернусь на север, а у этого врача1 не окажется свободных мест, последний, по совету папаши Писсарро и твоему, устроит меня в каком-нибудь частном доме или даже просто в гостинице.
Самое важное – иметь под рукой врача, чтобы в случае приступа не угодить в лапы полиции и не дать себя упрятать в сумасшедший дом…
Как бы мне хотелось посмотреть, что привезли с собой Гоген и Бернар!
У меня в работе этюд с двумя желтеющими кипарисами на фоне гор и один осенний сюжет – вид здешнего сада, где рисунок более непосредствен и чувствуется больше непринужденности.
В общем, трудно расставаться с краем, не успев чем-нибудь доказать, как ты его глубоко чувствуешь и любишь.
Если мне суждено вернуться на север, я собираюсь написать целую кучу этюдов в греческом духе – ты понимаешь, что я имею в виду: вещи, выполненные исключительно в белом, голубом и отчасти оранжевом, словно на открытом воздухе. Мне надо побольше рисовать и вырабатывать стиль. Вчера у здешнего эконома я видел картину, которая произвела на меня впечатление: провансальская дама с породистым, длинным лицом, одетая в красное платье. Словом, одна из тех фигур, о которых мечтал Монтичелли. Полотно не лишено серьезных недостатков, но в нем есть простота, и грустно думать, как далеко отошли от нее французские художники, равно как и наши, голландские.
Только что вернулся домой, поработав над полотном, изображающим все то же поле, что в «Жнеце». Теперь оно представляет собой лишь глыбы голой земли. На заднем плане – выжженная почва и отроги Малых Альп, вверху – клочок зелено-голубого неба с фиолетово-белым облачком. На переднем плане – чертополох и сухая трава.
В центре – крестьянин, который тащит сноп соломы. Этюд не менее труден, чем предыдущий, только тот был сделан почти целиком в желтом, а этот – почти целиком фиолетовый. Фиолетовые тона – нейтральные и приглушенные. Вдаюсь в эти подробности, так как полагаю, что новый этюд дополнит «Жнеца» и лучше раскроет его замысел. «Жнец» кажется написанным наспех, а рядом с этой вещью он будет выглядеть серьезной работой. Как только полотно просохнет, вышлю его вместе с повторением «Спальни».
Последние дни чувствую себя отлично. По-моему, г-н Пейрон прав, утверждая, что я не сумасшедший в обычном смысле слова, так как в промежутках между приступами мыслю абсолютно нормально и даже логичнее, чем раньше. Но приступы у меня ужасные: я полностью теряю представление о реальности. Все это, естественно, побуждает меня работать не покладая рук: ведь шахтер, которому постоянно грозит опасность, тоже торопится поскорее сделать все, что в его силах.
По вечерам я просто подыхаю от скуки. Ей-богу, перспектива предстоящей зимы отнюдь меня не веселит.
Частенько мною овладевает непреодолимая хандра. Чем нормальнее я себя чувствую, чем хладнокровнее судит обо всем мой мозг, тем более безумной и противоречащей здравому смыслу представляется мне моя затея с живописью, которая стоит нам таких денег и не возмещает даже расходов на нее. В подобные минуты у меня на душе особенно горько: вся беда в том, что в мои годы чертовски трудно менять ремесло. Начал работать над этюдом, изображающим палату буйнопомешанных в арльской лечебнице. Однако в последние дни у меня кончился холст, и я совершил несколько долгих прогулок по окрестностям. Начинаю глубже чувствовать природу, на лоне которой живу. Думаю, что и позднее буду не раз еще возвращаться все к тем же провансальским мотивам. То, что ты пишешь о Гийомене, очень верно: он нашел кое-что и довольствуется этим, не хватаясь за что попало и сохраняя верность все тем же очень простым сюжетам, которые разрабатывает все более метко и сильно. Ей-богу, это не порок, и меня глубоко пленяет присущая ему искренность.
Похоже, что я больше не буду писать пастозно; это результат моей спокойной отшельнической жизни, от которой мое самочувствие улучшилось. В конце концов, не такой уж у меня неистовый характер: я становлюсь самим собой, когда спокоен. Ты, видимо, согласишься со мной, когда увидишь картину, предназначенную для «Двадцати» и отправленную мной вчера, – «Восход солнца над хлебами». Вместе с этим полотном ты получишь «Спальню», а также два рисунка. Мне очень любопытно узнать твое мнение о «Хлебах» – к ним, вероятно, нужно долго приглядываться. Надеюсь, ты мне скоро об этом напишешь, если, конечно, они доедут без повреждений, а у тебя на следующей неделе найдутся свободные полчаса. Картину Мане, о которой ты упоминаешь, я не забыл. Идеалом фигуры для меня остается, как и раньше, мужской портрет Пюви де Шаванна – старик, читающий желтый роман, рядом с которым роза и стакан с кисточками для акварели, – и, показанный им на той же выставке, портрет дамы – уже немолодой, но сделанный в духе изречения Мишле о том, что «женщина никогда не бывает старой».
Смотреть таким ясным взглядом на современную жизнь вопреки всем ее неизбежным горестям – это и есть утешение. Мысленно крепко жму тебе руку – собираюсь еще поработать на улице.
Сегодня дует мистраль, но к моменту захода солнца он обычно утихает, и тогда можно наблюдать великолепные эффекты: бледно-лимонное небо и унылые сосны, контуры которых на фоне его напоминают восхитительное черное кружево.
В другие дни небо бывает красного или все того же бледно-лимонного цвета, смягченного светло-лиловым, так что получается изумительно изысканный нейтральный тон.
У меня готов также вечерний ландшафт – сосны на розовом и желто-зеленом фоне. Словом, скоро ты увидишь все эти вещи, первая из которых, «Хлеба», уже отправлена.
То, что ты пишешь о моей работе, мне, разумеется, приятно, но я все думаю о нашем проклятом ремесле, которое держит художника, как капкан, и делает его менее практичным, нежели остальные люди. Но к чему портить себе из-за этого кровь? Остается одно – делать что можешь. Странно все-таки – над полотнами, которые ты вскоре увидишь, я работал совершенно спокойно, и тем не менее у меня случился новый приступ.
Не знаю, что посоветует мне г-н Пейрон, но заранее предполагаю, что он вряд ли сочтет для меня возможным возвращение к прежнему образу жизни. Есть опасение, что приступы будут повторяться и дальше.
Тем не менее это еще не основание для отказа от всякой возможности как-то рассеяться. Ведь скопление такого количества помешанных в этом старом монастыре – весьма опасная штука: тут рискуешь потерять последние остатки здравого смысла. Правда, я здесь прижился и у меня нет охоты перебираться в иное заведение, но ведь надо попробовать и что-нибудь другое. Главное для меня – не терять время впустую. Как только г-н Пейрон позволит, я вновь сяду за работу; если же не позволит, я немедленно удираю отсюда: ведь только работа помогает мне сохранять душевное равновесие, а у меня куча новых замыслов.
Во время моей болезни шел мокрый снег, который тут же таял. Однажды ночью я встал и долго любовался пейзажем. Ах, природа никогда еще не казалась мне такой трогательной и одухотворенной!
Январь 1890
Я никогда в жизни не работал так спокойно, как над этими последними полотнами; надеюсь, что ты получишь некоторые из них одновременно с этим письмом. Однако вслед за тем мною на мгновение овладело отчаяние.
Но, поскольку последний приступ длился всего неделю, считаю бессмысленным все время думать о том, что он может возобновиться. Во-первых, это не обязательно; во-вторых, предугадать, когда и как он наступит, все равно нельзя.
Следовательно, надо как ни в чем не бывало по мере сил продолжать работу. Скоро я получу возможность в более или менее теплые дни выходить на улицу и попытаюсь закончить все, что начато мною здесь.
Чтобы дать представление о Провансе, мне необходимо написать еще несколько полотен с горами и кипарисами.
Это будут вещи того же типа, что «Овраг» и горы с дорогой на переднем плане, – в особенности «Овраг», который я покамест не отсылаю тебе, потому что он не просох.
У меня готов также вид парка при убежище – сосны. Я убил массу времени, присматриваясь к характеру сосен, кипарисов и т. д. в здешнем прозрачном воздухе. Во всех них есть неизменные линии, которые встречаешь на каждом шагу.
Бесспорно, в истекшем году приступы начинались у меня в самое разное время; однако в нормальное состояние я постепенно приходил лишь тогда, когда начинал работать. Вероятно, так будет и в следующий раз. Изменить что-либо мы бессильны, следовательно, будем держаться так, словно ничего не происходит.
Было бы бесконечно хуже, если бы я опустился до состояния моих товарищей по несчастью, которые ничего не делают по целым дням, неделям, месяцам, годам, как я уже не раз писал тебе и повторял г-ну Саллю, уговаривая его не настаивать на помещении меня в это убежище.
Только работа помогает мне в какой-то степени сохранять самообладание и надежду когда-нибудь вырваться отсюда.
Сейчас картины уже созрели у меня в голове; я знаю заранее места, которые еще захочу написать в ближайшие месяцы. С какой же мне стати менять средства выражения?…
Вчера отправил 2 полотна в Марсель в подарок моему другу Рулену: белая ферма среди олив и хлеба с лиловыми горами и черным деревом на заднем плане, как на большой посланной тебе картине.
Г-ну Саллю я тоже подарил небольшое полотно с розовыми и красными геранями на совершенно черном фоне, вроде тех, что я в свое время написал в Париже.
1 февраля 1890
Меня чрезвычайно поразила присланная тобой статья о моих картинах. Нет нужды объяснять тебе, что, по моему глубокому убеждению, в статье описано не то, как я на самом деле работаю, а то, как я должен был бы работать. Автор безусловно прав в том отношении, что он указывает на пробел, который необходимо восполнить; мне кажется, он написал свою статью с затаенной целью указать направление атаки не столько мне, сколько всем импрессионистам вообще. Он показывает как мне, так и другим собирательный образ идеального художника. Мне же лично он просто объясняет, что хорошего встречается порою в моем далеко не совершенном творчестве, и в этом заключается утешительная сторона его статьи, которую я глубоко ценю и за которую, надеюсь, сумею выразить ему свою признательность. Следует только помнить, что выдвигаемая автором задача мне не по плечу и что, посвятив статью исключительно моему творчеству, он, разумеется, мне чрезвычайно польстил, но впал при этом в такое же преувеличение, как Исааксон в одной из своих статей, где, говоря о тебе, он утверждает, будто художники прекратили сейчас бесплодные споры и будто в маленьком магазине на бульваре Монмартр незаметно рождается новое серьезное направление в искусстве.
Допускаю, что писателю трудно высказаться иначе – ведь и художник не может писать так, как он видит. Поэтому все написанное выше не имеет целью раскритиковать Исааксона или автора статьи обо мне за чрезмерную смелость; просто я хочу сказать, что мы с тобой как бы служим им моделью и позируем. Ну что ж, это наш долг; к тому же такое занятие не хуже, чем любое другое. Словом, даже если мы с тобой в той или иной степени станем известны, нам следует сохранять спокойствие и по возможности не терять голову.
Все, что критик говорит о моих подсолнечниках, он с гораздо большим основанием мог бы отнести к великолепным штокрозам и желтым ирисам Квоста или блистательным пионам Жаннена. И ты, вероятно, как и я, предвидишь, что у похвал всегда бывает своя оборотная сторона. Тем не менее охотно сознаюсь, что статья преисполнила меня глубокой признательностью.
Середина апреля 1890
Сегодня попытался прочесть полученные письма, но ничего не понял – голова еще не работает достаточно ясно… Правда, она не болит, но я совершенно отупел. Должен тебе сказать, что такое бывает и с другими, кто, как я, непрерывно работал в течение долгого периода, а затем внезапно был осужден на бесплодие. Сидя в четырех стенах, много нового не узнаешь; однако здесь, во всяком случае, можно убедиться, что бывают люди, которым нельзя разгуливать на свободе как ни в чем не бывало. Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее. Может быть, может быть, я действительно вылечусь, если поживу немножко в деревне. Работа шла успешно, последнее свое полотно «Цветущая ветка» – ты его увидишь – я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так. Мне страшно хочется вновь приняться за работу, но даже Гоген пишет, что он, хоть у него крепкое здоровье, отчаялся и не знает, выдержит ли он и дальше. Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня: сознание того, что с тобой и у тебя дома все в порядке, поддержит и ободрит меня гораздо больше, чем ты думаешь. Может быть, после тяжелых испытаний и для меня наступят более ясные дни. Пока что собираюсь в скором времени отправить тебе новые полотна…
Когда поуспокоюсь, опять перечитаю письма и завтра или послезавтра напишу снова.
29 апреля 1890
До сегодняшнего дня был просто не в силах тебе писать, но сейчас; почувствовав себя лучше, решил больше не откладывать и немедленно пожелать тебе, твоей жене и малышу счастливого года – сегодня ведь у тебя день рождения. Одновременно с поздравлениями прошу тебя принять от меня в подарок разные картины, которые я посылаю тебе с бесконечной благодарностью за твою доброту ко мне. Без тебя я был бы очень несчастен.
В посылке ты найдешь прежде всего копии с Милле.
Поскольку эти вещи не предназначены для публики, ты можешь со временем подарить их нашим сестрам. Но прежде всего выбери и оставь себе те полотна, которые тебе понравятся, – все они до одного твои. Пришли мне на днях для копирования какие-нибудь репродукции с картин современных и старых художников, если они тебе, конечно, попадутся.
Кроме Милле, почти ничего не посылаю: вот уже два месяца, как я не в состоянии работать и поэтому сильно задержался. Из того, что посылаю, ты больше всего, пожалуй, одобришь оливы на фоне розового неба и горы. Первые – пандан к оливам на фоне серого неба. Затем посылаю тебе портрет арлезианки – ты ведь знаешь, что я обещал один экземпляр его моему другу Гогену; передай ему картину. Затем отправляю еще кипарисы для г-на Орье. Мне хотелось сделать еще один, менее пастозный их вариант, но у меня не хватило времени…
Что сказать тебе о двух последних месяцах? Дела мои плохи, я хандрю и подавлен сильнее, чем могу передать. Не знаю, что со мной будет…
Во время болезни я сделал по памяти еще несколько маленьких картин – воспоминания о севере, которые вышлю тебе позднее. Сейчас кончаю солнечную лужайку, написанную, на мой взгляд, довольно сильно. Ты ее вскоре получишь.
Поскольку г-н Пейрон в отсутствии, я еще не читал писем, хотя знаю, что они пришли. Он был очень любезен и все время держал тебя в курсе событий. Не знаю, что делать и на что решиться, но испытываю сильное желание покинуть здешнее убежище. Такое желание для тебя не новость, и мне нет необходимости распространяться на этот счет.
Получил я также письма из дому, но до сих пор не решаюсь их прочесть – так тоскливо у меня на душе.
Пожалуйста, попроси г-на Орье не писать больше статей о моих картинах. Главным образом внуши ему, что он заблуждается на мой счет, что я, право, слишком потрясен своим несчастьем и гласность для меня невыносима. Работа над картинами развлекает меня, но, когда я слышу разговоры о них, меня это огорчает сильнее, чем он может вообразить. Как поживает Бернар? Поскольку в посылке есть по два экземпляра некоторых полотен, обменяй их с ним, если хочешь: хорошее полотно не повредит твоей коллекции. Я заболел как раз в тот момент, когда писал цветущий миндаль. Можешь не сомневаться, что, если бы я был в состоянии работать, я написал бы и разные другие деревья в цвету. Но мне, ей-богу, не везет – сейчас почти все они уже отцвели. Да, мне надо попытаться уехать отсюда, но куда? Думаю, что и в тех заведениях, где пациентам даже для видимости не предоставляют свободы, например в Шарантоне и Монтеверге, я вряд ли почувствую себя арестантом и узником в большей степени, чем здесь…
Пришли мне все, что найдешь из моих прежних рисунков фигур. Я собираюсь повторить «Едоков картофеля» – эффект света, отбрасываемого лампой. Теперь эта вещь, должно быть, совсем почернела, но мне, возможно, удастся повторить ее целиком по памяти. Самое главное – пришли мне «Сборщиц колосьев» и «Землекопов», если они еще целы. Кроме того, если не возражаешь, я повторю старую башню в Нюэнене и хижину с соломенной кровлей. Думаю, что, если они у тебя целы, я сумею теперь по памяти сделать из них кое-что получше.
Май 1890
Итак, ты предлагаешь мне поскорее вернуться на север. Я согласен.
Прилагаю письмо Гогена. Насчет обмена решай сам. У себя оставь то, что тебе нравится; убежден, что наши с тобой вкусы все больше сходятся. Ах, чего бы я только не сделал, если б не эта проклятая болезнь! Сколько сюжетов, подсказанных мне местностью, я разработал бы, будь я изолирован от тех, кто окружает меня! Но что поделаешь! Моему пребыванию на юге пришел конец. Единственное, что меня поддерживает, – это горячее, очень горячее желание повидаться с тобой, твоей женой и малышом, а также со всеми друзьями, которые вспомнили обо мне в дни моего несчастья и о которых я, со своей стороны, также не перестаю думать…
Если ты не возражаешь, укажи мне день, когда сможешь встретить меня в Париже, и я договорюсь, чтобы меня кто-нибудь немного проводил – скажем, до Тараскона или Лиона. Ты же сам, или кто-нибудь вместо тебя, встретишь меня на вокзале в Париже. Словом, поступи, как найдешь нужным…