Текст книги "Письма к брату Тео"
Автор книги: Гог Ван
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Мы же, то есть Гоген и я, особенно отчетливо осознаем, что обязаны добиться успеха: ведь каждый будет работать не только на себя и на карту будет поставлена гордость всех нас троих. Вот как, думается мне, обстоят дела…
Но удастся нам это лишь в том случае, если Гоген будет честен с нами. Мне не терпится узнать, что он тебе напишет. Я лично выложу ему все, что думаю, но мне не хотелось бы писать такому большому художнику грустных, горьких или обидных слов. С точки зрения денежной дело приобретает серьезный оборот: переезд, долги, да к тому же оборудование здешнего дома, которое еще не закончено.
Впрочем, дом сейчас в таком состоянии, что в случае неожиданного приезда Гогена я сумею тут его устроить на то время, пока он не придет в себя. Гоген женат, и это надо иметь в виду: нельзя слишком долго примирять противоречивые интересы.
Следовательно, чтобы, объединившись, потом не ссориться, нужно заранее четко обо всем договориться.
Если дела у Гогена наладятся, он, как ты и сам можешь предвидеть, помирится с женой и детьми. Разумеется, я буду только рад за него. Итак, нам следует оценить его картины выше, чем делает его теперешний квартирохозяин, но он не вправе заламывать с тебя за них слишком высокую цену, иначе объединение принесет тебе не выгоду, а одни расходы и убытки.
17 сентября 1888
Что касается работы, я чувствую себя свободнее и менее изнуренным бесцельной печалью, чем раньше. Конечно, если я буду тщательнее работать над стилем и отделкой моих вещей, дело пойдет гораздо медленнее; вернее сказать, мне придется подольше задерживать полотна у себя, чтобы они приобрели зрелость и законченность. Кроме того, некоторые из них я просто не хочу отсылать, прежде чем они не станут сухими, как мощи. К таким вещам относится прежде всего холст размером в 30, изображающий уголок сада с плакучей ивой, травой, шарообразно подстриженными кустами, розовыми олеандрами, словом, тот же самый сюжет, что и в этюде, отправленном тебе в прошлый раз. Этот, однако, большего формата, небо на нем лимонное, колорит интенсивней и богаче осенними тонами, мазок свободней и гуще. Вот первая моя картина за эту неделю. Вторая изображает кафе со стороны террасы при свете большого газового фонаря на фоне синей ночи и клочка синего звездного неба. Третья – это мой автопортрет; он почти бесцветен: пепельно-серые тона на фоне светлого веронеза. Я купил довольно сносное зеркало, чтобы писать самого себя в случае отсутствия модели. Ведь если я научусь передавать колорит собственной головы, что в общем довольно трудно, я сумею писать и другие головы – как мужские, так и женские. Мне страшно интересно писать ночные сцены и ночные эффекты прямо на месте, ночью. На этой неделе я только и делал, что писал, а в промежутках спал и ел. Это означает, что сеансы длились то по 12, то по 6 часов, после чего я без просыпу спал целый день.
В литературном приложении к субботнему (15 сентября) номеру «Figaro» я прочел описание дома, построенного по-импрессионистски. Он сложен из стеклянных кирпичей фиолетового цвета, вдавленных внутрь, как донышки бутылок. Солнце, отражаясь и преломляясь в них, дает невиданный желтый эффект.
Поддерживают эти стены из яйцеобразных стеклянных кирпичей фиолетового цвета специально изобретенные опоры из вороненого и позолоченного железа в форме странных виноградных лоз и других вьющихся растений. Этот фиолетовый дом расположен посередине сада, где дорожки усыпаны ярко-желтым песком.
Разумеется, цветочные клумбы также отличаются самым экстравагантным колоритом. Находится этот дом, если не ошибаюсь, в Отейле.
В своем доме я не склонен ничего менять ни сейчас, ни потом, но мне хочется украсить его настенными декорациями и превратить в подлинный дом художника.
Это еще придет.
Эту ночь я спал уже у себя, и, хотя дом еще не совсем обставлен, я им очень доволен. Чувствую, что сумею сделать из него нечто долговечное, такое, чем смогут воспользоваться и другие. Отныне деньги не будут больше тратиться впустую; и в этом ты, надеюсь, не замедлишь убедиться. Дом напоминает мне интерьеры Босбоома: красные плиты пола, белые стены. Мебель ореховая или некрашеного дерева, из окон видны зелень и клочки ярко-синего неба. Вокруг дома – городской сад, ночные кафе, бакалейная лавка, словом, окружение не такое, как у Милле, но, на худой конец, напоминающее Домье и уж подавно Золя. А этого вполне достаточно для того, чтобы в голове рождались мысли, верно? Моя идея – создать в конечном счете, и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь. Я не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но другими словами: мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими.
То, что я устроил такую мастерскую-убежище здесь, на подступах к югу, вовсе не так уж глупо. Тут, прежде всего, можно спокойно работать. А если кто-нибудь сочтет, что отсюда слишком далеко до Парижа, тем хуже для него и пусть болтает что угодно. Почему Эжена Делакруа, величайшего из колористов, так тянуло на юг и даже в Африку? Да потому, что там – не только в Африке, но уже за Арлем – повсюду встречаешь великолепные контрасты красного и зеленого, синего и оранжевого, серно-желтого и лилового.
Каждому подлинному колористу следует побывать здесь и убедиться, что на свете существует не только такая красочная гамма, какую видишь на севере. Не сомневаюсь, что, если Гоген приедет сюда, он полюбит этот край; если же он не приедет, то это означает лишь, что он уже имел опыт работы в более красочных странах; поэтому он всегда останется нашим другом и принципиальным сторонником, а вместо него здесь поселится кто-нибудь другой.
Если в том, что ты делаешь, чувствуется дыхание бесконечности, если оно оправданно и имеет право на существование, работается легче и спокойнее. Применительно к тебе все это вдвойне верно.
Ты хорошо относишься к живописцам, и ты знаешь, что чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей. Ты возразишь, что лучше держаться подальше и от искусства, и от художников. Это в общем-то верно, но ведь и греки, и французы, и старые голландцы любили искусство, которое неизменно возрождается после неизбежных периодов упадка. Не думаю, что, чураясь искусства и художников, человек делается добродетельнее.
Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но, как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно как день, что они созданы тобою не в меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем.
Довольно об этом – ты сам согласишься со мной, если у меня получится что-нибудь стоящее. Сейчас я работаю над новым квадратным полотном размером в 30* – опять сад, или, вернее, платановая аллея с зеленой травой и купами черных сосен. Ты очень хорошо сделал, что заказал краски и холст, – погода стоит великолепная. Мистраль, конечно, дует, но временами стихает, и тогда здесь просто чудесно.
Будь тут мистраль не таким частым гостем, здешние края были бы не менее красивы и благоприятны для искусства, чем Япония.
Пока я тебе писал, пришло очень милое письмо от Бернара. Он собирается зимой побывать в Арле. Это, разумеется, вздор. Но он тут же добавляет, что Гоген, вероятно, пришлет его сюда вместо себя, а сам предпочтет остаться на севере. Об этом мы вскоре узнаем точнее: я убежден, что Гоген, так или иначе, тебя обо всем известит.
В своем письме Бернар отзывается о Гогене с большой симпатией и уважением. Уверен, что они нашли общий язык.
Общение с Гогеном, без сомнения, благотворно отразится на Бернаре.
Приедет Гоген или нет, он все равно останется нашим другом; если не приедет теперь, значит, приедет в другой раз.
Инстинктивно я чувствую, что Гоген – человек расчета. Находясь в самом низу социальной лестницы, он хочет завоевать себе положение путем, конечно, честным, но весьма политичным. Гоген не предполагает, что я все это прекрасно понимаю. И он, вероятно, не отдает себе отчета в том, что самое главное для всех нас – выиграть время и что, объединившись с нами, он таки выиграет его, даже если объединение не принесет ему никаких других выгод…
Не думаю, что было бы благоразумно немедленно предлагать Бернару 150 франков за каждую картину, как мы это сделали с Гогеном. Уж не надеется ли Бернар, который, несомненно, уже обсудил все это в подробностях с Гогеном, в какой-то мере заменить его?
Считаю, что держаться нам надо твердо и решительно. Не вступать в объяснения, а ясно изложить свою позицию.
Я не обвиняю Гогена, если, как бывший маклер, он хочет рискнуть и пойти на коммерческую операцию; но я-то в ней участвовать не желаю. Как тебе известно, я считаю, что новые торговцы ничем не лучше прежних.
Я принципиально и теоретически стою за ассоциацию художников, которая облегчила бы им жизнь и работу, но я принципиально и теоретически против того, чтобы бороться с уже существующими фирмами и подрывать их. Пусть себе существуют, коснеют и умирают естественной смертью. Попытка же художников своими силами оживить торговлю картинами представляется мне самонадеянной и пустой затеей. Ничего этого не нужно. Пусть они лучше попробуют помочь друг другу существовать и заживут одной семьей, как братья и соратники; тогда я с ними даже в том случае, если такая попытка окажется безуспешной; но я никогда не приму участия в происках, направленных против торговцев картинами.
Сегодня я уже написал тебе рано утром, после чего пошел продолжать очередную картину – сад, залитый солнцем. Затем я отнес ее домой и опять ушел на улицу с новым холстом, который тоже использовал. А теперь мне захотелось написать тебе второй раз.
У меня еще никогда не было такой замечательной возможности работать. Природа здесь необыкновенно красива! Везде, надо всем дивно синий небосвод и солнце, которое струит сияние светлого зеленовато-желтого цвета; это мягко и красиво, как сочетание небесно-голубого и желтого на картинах Вермеера Дельфтского. Я не могу написать так же красиво, но меня это захватывает настолько, что я даю себе волю, не думая ни о каких правилах.
Итак, теперь у меня три картины, изображающие сад, что напротив моего дома; затем два «Кафе» и «Подсолнечники», портрет Боша и мой автопортрет; затем красное солнце над заводом, грузчики песка, старая мельница.
Как видишь, даже если оставить в стороне остальные этюды, работа проделана немалая. Зато у меня сегодня окончательно иссякли краски, холст и деньги. Последняя моя картина, написанная с помощью последних тюбиков краски на последнем куске холста, – зеленый, как и полагается, сад – сделана одним чистым зеленым цветом с небольшой прибавкой прусской зелени и желтого хрома. Я начинаю чувствовать, что я стал совсем другим, чем был в день приезда сюда: меня больше не мучат сомнения, я без колебаний берусь за работу, и моя уверенность в себе все больше возрастает. Но какая здесь природа!..
Недавно прочел статью о Данте, Петрарке, Боккаччо, Джотто и Боттичелли. Господи, какое огромное впечатление произвели на меня письма этих людей!
А ведь Петрарка жил совсем неподалеку отсюда, в Авиньоне. Я вижу те же самые кипарисы и олеандры, на которые смотрел и он.
Я попытался вложить нечто подобное этому чувству в один из своих садов, тот, что выполнен жирными мазками в лимонно-желтом и лимонно-зеленом цвете. Больше всего меня тронул Джотто, вечно больной, но неизменно полный доброты и вдохновения, живший словно не на земле, а в нездешнем мире.
Джотто – личность совершенно исключительная. Я чувствую его сильнее, чем поэтов – Данте, Петрарку, Боккаччо.
Мне всегда кажется, что поэзия есть нечто более страшное, нежели живопись, хотя последняя – занятие и более грязное, и более скучное. Но поскольку художник ничего не говорит и молчит, я все-таки предпочитаю живопись. Дорогой мой Тео, когда ты увидишь здешнее солнце, кипарисы, олеандры, – а этот день, можешь не сомневаться, все-таки наступит, – ты еще чаще начнешь вспоминать прекрасные вещи Пюви де Шаванна – «Тихий край» и многие другие…
Впрочем, когда дует мистраль, а это штука неприятная, здешние края можно назвать как угодно, только не тихими.
Зато первый же безветренный день вознаграждает за все – и как вознаграждает! Какая яркость красок, какая прозрачность воздуха, как все ясно и как все вибрирует!
Завтра в ожидании красок начну рисовать. Теперь наступил момент, когда я решил не начинать больше картину с наброска углем. Это ни к чему не ведет: чтобы хорошо рисовать, надо сразу делать рисунок краской. Что касается выставки в «Revue Independante» – согласен, но пусть знают раз навсегда, что мы – заправские курильщики и не сунем сигару в рот не тем концом…
Очень хотел бы, чтоб Бернар отслужил свой срок в Африке, – там он сделает немало хороших вещей… Он пишет, что готов выменять свой автопортрет на этюд моего.
Он сообщает также, что не осмеливается писать Гогена, так как ужасно робеет перед ним. Да, у Бернара очень трудный характер! Иногда он бывает раздражителен и придирчив, но я, конечно, не вправе упрекать его за это, так как мне самому хорошо известно, что такое расстройство нервов, и я знаю – он тоже не станет попрекать меня. Если бы он отправился в Африку вместе с Милье, они, без сомнения, подружились бы: Милье очень постоянен в дружбе, а любовью занимается столько, что почти презирает это занятие.
Что поделывает Сера? Я лично не решился бы показать ему все посланные тебе этюды. Пусть посмотрит лишь подсолнечники, кафе и сады.
Я много раздумывал о его системе и ни в коем случае не собираюсь следовать ей, но колорист он оригинальный, что относится и к Синьяку, хотя в иной степени; пуантилисты открыли нечто новое, и я, несмотря ни на что, люблю их.
Скажу совершенно откровенно – я все больше возвращаюсь к тому, чего искал до приезда в Париж. Не уверен, что кто-нибудь до меня говорил о суггестивном цвете. Делакруа и Монтичелли умели выразить цветом многое, но не обмолвились на этот счет ни словом.
Я все тот же, каким был в Нюэнене, когда неудачно пытался учиться музыке. Но уже тогда я чувствовал связь, существующую между нашим цветом и музыкой Вагнера.
Правда, теперь я рассматриваю импрессионизм как воскрешение Эжена Делакруа, но поскольку импрессионисты толкуют его заветы не только по-разному, но порою просто противоречиво, постольку доктрину нового искусства сформулируют, очевидно, не они. Я не порываю с ними потому, что это ничего для меня не значит и ни к чему меня не обязывает: раз я только их попутчик, мне незачем высказывать свою точку зрения. Видит Бог, в жизни всегда полезно выглядеть немножко дураком: мне ведь нужно выиграть время, чтобы учиться. Да, наверно, и ты не требуешь большего. Уверен, что ты, как и я, стремишься к одному – к покою, без которого нельзя беспрепятственно учиться.
Я же боюсь, что лишаю тебя покоя просьбами о присылке денег.
А ведь я столько внимания уделяю расчетам! Сегодня, например, я обнаружил, что я точно рассчитал, какое количество разных красок, за исключением основной – желтой, уйдет у меня на десять квадратных метров холста. Все мои краски приходят к концу одновременно. Разве это не доказывает, что я чувствую соотношение цветов не хуже, чем лунатик пространство? То же самое и в рисунке, где я почти ничего не измеряю, являя собой прямую противоположность Кормону: тот уверяет, что, если бы он не измерял, он бы рисовал как свинья…
Мне пришлось заказать еще пять подрамников размером в 30* для новых картин. Они уже готовы, надо только их забрать. Из этого ты можешь заключить, что сейчас, в разгар работы, я просто не могу остаться без денег. Утешаться приходится лишь одним – тем, что мы твердо стоим на земле и не предаемся пустым умствованиям, а стараемся побольше производить. Поэтому мы не собьемся с пути.
Надеюсь, так будет и впредь. Мне поневоле приходится расходовать и краски, и холст, и деньги, но можешь быть уверен, что из-за этого мы еще не пойдем ко дну.
Фотография нашей матери очень меня порадовала: по ней видно, что мама чувствует себя хорошо, – у нее очень живое выражение лица. Карточка не нравится мне только в том смысле, что она чересчур схожа с оригиналом. Я только что закончил свой автопортрет, который тоже почти бесцветен, и могу сказать: нельзя дать яркого представления о человеке, не изобразив его в цвете… Разве Жермини Ласерте, показанная не в цвете, была бы настоящей Жермини Ласерте? Ясное дело, нет. Как бы мне хотелось написать портреты членов нашей семьи!
Вторично соскоблил этюд, представляющий Христа с ангелом в саду Гефсиманском.
Именно потому, что я вижу здесь настоящие оливы, я не могу или, вернее, не хочу больше работать без моделей; что же касается колорита, то он у меня весь в голове: ночь звездная; фигура Христа синяя – самого интенсивного синего цвета, какой себе можно только представить; ангел – лимонно-желтый, приглушенного тона. Пейзаж – все оттенки фиолетового: от кроваво-пурпурного до пепельного…
У искусства, в котором мы работаем, еще бесконечно большое будущее; следовательно, нужно устроиться так, чтобы жить спокойно, а не по-декадентски. Здесь я все больше становлюсь похожим на японского художника, который ведет на лоне природы жизнь мелкого буржуа. Согласись, что это все же менее безотрадно, чем существование декадента. Дожив до преклонных лет, я, наверно, сделаюсь чем-то вроде папаши Танги.
Разумеется, мы не знаем, что станет с каждым из нас в отдельности, но мы предчувствуем, что век импрессионизму сужден долгий.
Я уже писал тебе сегодня, но день был на редкость великолепный, и мне захотелось сказать тебе, как я жалею, что ты не видишь того, что вижу здесь я!
Уже в семь утра я сидел перед мольбертом. Пишу не Бог весть что – кедр или шарообразный кипарис и траву. Ты уже знаком с этим шарообразным кипарисом – я ведь послал тебе этюд сада. Прилагаю на всякий случай набросок с моего полотна, как всегда квадратного, размером в 30*.
Дерево – написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы.
Трава – зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое.
Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Эти чертовы буйнопомешанные деревья растут так, что напоминают больных атаксией, застывших на месте. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных буйных молодых побегов.
Надо всем этим возвышается кладбищенский кипарис, по дорожке неторопливо идут маленькие цветные фигурки. Эта картина – пандан к другому полотну размером в 30*, изображающему тот же пейзаж, но с другой точки зрения; сад на последнем написан в различных оттенках зеленого, небо – бледно-лимонно-желтое.
Не правда ли, в этом саду чувствуется какой-то своеобразный стиль, позволяющий представить себе здесь поэтов Возрождения – Данте, Петрарку, Боккаччо. Так и кажется, что они вот-вот появятся из-за кустов, неторопливо ступая по густой траве. Деревья я убрал, но все остальное в композиции соответствует действительности. Правда, некоторые кусты преувеличены, чего на самом деле нет.
Таким образом, чтобы правдивей и основательней передать характер пейзажа, я пишу его в третий раз.
Это как раз тот сад, что расположен у меня под окнами. Он отлично подтверждает мысль, о которой я уже тебе писал: чтобы схватить здесь истинный характер вещей, нужно присматриваться к ним и писать их в течение очень длительного времени…
Что поделаешь! Я сейчас чувствую подъем и хочу сделать по возможности больше картин, чтобы обеспечить свое положение в 89 г., в котором все наши собираются произвести сенсацию. У Сера несколько таких огромных полотен, что он может претендовать на персональную выставку. У Синьяка, который работает очень усердно, полотен тоже хватает, равно как у Гогена и Гийомена. Вот и я хочу к этому времени – вне зависимости от того, выставимся мы или нет, – закончить серию этюдов «Декорация».
Надеюсь, со временем я перестану ощущать одиночество в своем новом доме и научусь находить себе в непогоду или длинными зимними вечерами какое-нибудь занятие, в которое можно уйти с головою.
Проводят же, например, ткач или корзинщик целые месяцы в полном или почти полном одиночестве, так что единственное их развлечение – работа.
Выдерживать такую жизнь этим людям помогает сознание того, что они у себя дома, успокоительная привычность окружающего. Конечно, я не отказался бы от чьего-нибудь общества, но раз его нет – не собираюсь убиваться из-за этого, тем более что рано или поздно ко мне кто-нибудь да приедет. Почти не сомневаюсь в этом. С тобою – то же самое: если тебе захочется разделить с кем-нибудь свое одиночество, ты всегда найдешь желающих среди художников, для которых вопрос жилья – очень серьезная проблема. А у меня к тому же есть мой долг – начать наконец зарабатывать деньги своим трудом; поэтому я отчетливо представляю себе, какая огромная работа меня ожидает.
Ах, если бы у каждого художника было на что жить и работать! Но раз этого нет, я хочу писать картины, писать много и лихорадочно. И, может быть, наступит день, когда мы сумеем расширить наши дела и приобрести больше влияния.
Но до этого далеко – сначала нужно крепко поработать.
Живи мы в военное время, нам, вероятно, пришлось бы сражаться; мы, конечно, сожалели бы о том, что сейчас не мирное время, но все-таки дрались бы, раз это необходимо.
Точно так же мы имеем право мечтать о таком порядке вещей, при котором можно было бы жить и без денег. Но раз в наше время без них ничего не сделаешь и тратить их все-таки приходится, мы вынуждены думать о том, как их добыть. Мне лично легче заработать их живописью, чем рисунками.
Как правило, людей, умеющих ловко рисовать, гораздо больше, чем тех, кто способен быстро писать маслом и схватывать красочность природы. Такая способность всегда останется редкой, и, как бы долго картины ни завоевывали признание, на них рано или поздно найдется покупатель. Но что касается полотен, написанных более или менее жирными мазками, то им, на мой взгляд, нужно подольше сохнуть здесь, на юге.
В своем сочинении «В чем моя вера?» Толстой, как мне представляется, выдвигает следующую мысль: независимо от насильственной, социальной революции должна произойти внутренняя, невидимая революция в сердцах, которая вызовет к жизни новую религию или, вернее, нечто совершенно новое, безымянное, но такое, что будет так же утешать людей и облегчать им жизнь, как когда-то христианство.
Мне думается, книга эта очень интересна; кончится тем, что людям надоест цинизм, скепсис, насмешка и они захотят более гармоничной жизни. Как это произойдет и к чему они придут? Было бы смешно пытаться это предугадать, но уж лучше надеяться на это, чем видеть в будущем одни катастрофы, которые и без того неизбежно, как страшная гроза, разразятся над цивилизованным миром в форме революции, войны или банкротства прогнившего государства. Изучая искусство японцев, мы неизменно чувствуем в их вещах умного философа, мудреца, который тратит время – на что? На измерение расстояния от Земли до Луны? На анализ политики Бисмарка? Нет, просто на созерцание травинки.
Но эта травинка дает ему возможность рисовать любые растения, времена года, ландшафты, животных и, наконец, человеческие фигуры. Так проходит его жизнь, и она еще слишком коротка, чтобы успеть сделать все.
Разве то, чему учат нас японцы, простые, как цветы, растущие на лоне природы, не является религией почти в полном смысле слова?
Мне думается, изучение японского искусства неизбежно делает нас более веселыми и радостными, помогает нам вернуться к природе, несмотря на наше воспитание, несмотря на то, что мы работаем в мире условностей.
Сентябрь 1888
Работа над трудным материалом идет мне на пользу. Тем не менее, временами я испытываю страшную потребность – как бы это сказать – в религии. Тогда я выхожу ночью писать звезды – я все чаще мечтаю написать группу друзей на фоне такого пейзажа.
Получил письмо от Гогена. Он хандрит и уверяет, что приедет, как только что-нибудь продаст, но все еще не говорит определенно, снимется ли он с места немедленно в том случае, если ему оплатят проезд.
Он пишет, что его хозяева относились к нему безукоризненно и что порвать с ними так внезапно было бы просто низостью с его стороны. Тем не менее, прибавляет он, я смертельно обижаю его, не веря, что он готов перебраться сюда при первой же возможности. Он будет рад, если ты сумеешь продать его картины хотя бы по дешевке. Посылаю тебе его письмо и мой ответ на него.
Разумеется, приезд Гогена сюда на 100 процентов увеличит стоимость моей затеи – заняться живописью на юге. Но думаю, что, приехав, он уже не захочет возвращаться и приживется здесь…
Виктор Гюго говорит: Бог – это мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы несомненно переживаем такое мгновение, когда он погас.
Как хотелось бы мне, чтобы нашлось нечто такое, что успокоило и утешило бы нас, что помогло бы нам не чувствовать себя виновными и несчастными и идти по жизни не страдая от одиночества, не сбиваясь с пути, ничего не боясь и не рассчитывая лихорадочно каждый свой шаг, которым мы, сами того не желая, можем причинить зло нашим ближним! Я хотел бы стать таким, как чудесный Джотто, который, по словам его биографа, вечно болел, но всегда был полон пыла и новых мыслей. Как я завидую его уверенности, которая в любых обстоятельствах делает человека счастливым, радостным, жизнелюбивым! Этого легче достичь в деревне или маленьком городке, чем в парижском пекле.
Не удивлюсь, если тебе понравится «Звездная ночь» или «Вспаханные поля» – они умиротвореннее остальных моих картин. Если бы работа всегда шла так, как в случае с ними, у меня было бы меньше денежных затруднений: чем гармоничнее техника, тем легче воспринимают картину люди. Но этот проклятый мистраль вечно мешает добиваться таких мазков, которые сочетались бы друг с другом и были бы так же проникнуты чувством, как выразительно сыгранная музыка.
Сейчас спокойная погода, и я чувствую себя свободнее – мне меньше приходится бороться с невозможным…
Убежден, что написать хорошую картину не легче, чем найти алмаз или жемчужину, – это требует усилий и при этом рискуют головой как художник, так и продавец картины. Но коль скоро ты сумел найти драгоценный камень, не сомневайся больше в себе и поддерживай цену на определенном уровне. Однако, как ни успокаивает меня такая мысль в моей работе, я пока что только трачу деньги, и это меня очень огорчает. Сравнение с жемчужиной пришло мне на ум в самый разгар моих затруднений. Не удивлюсь, если оно поддержит и тебя в минуты подавленности. Хороших картин не больше, чем хороших алмазов.
Единственная моя надежда – ценой напряженной работы сделать за год к началу выставки столько картин, чтобы мои работы можно было показать публике, если, конечно, ты этого захочешь, а я соглашусь.
Я-то лично не придаю выставке никакого значения, но мне важно показать тебе, что я тоже кое на что способен.
Пусть я даже не выставлюсь, но, если у нас дома будут мои вещи доказывающие, что я не бездельник и не лентяй, я буду спокоен.
Самое же главное сейчас – работать не меньше, чем художники, которые работают исключительно в расчете на выставку.
Выставлюсь я или не выставлюсь, а работать надо – только это дает человеку право мирно курить свою трубку.
В этом году я постараюсь кое-что сделать, притом так, чтобы новая серия оказалась лучше обеих прежних.
Надеюсь, что среди этюдов будут и такие, которые станут картинами. Я все еще намерен написать звездное небо, а как-нибудь вечером, если будет светло, отправлюсь на то же вспаханное поле. Книга Толстого «В чем моя вера?» вышла во французском переводе еще в 1885 г., но я не встречал ее ни в одном издательском проспекте.
Толстой, по-видимому, не верит в воскресение души и тела и, что особенно важно, не верит в небесное воздаяние, то есть смотрит на вещи, как нигилисты. Однако, до некоторой степени в противоположность им, он считает крайне важным, чтобы люди стремились делать хорошо все, что они делают, так как это, вероятно, единственное, что им остается.
Не веря в воскресение из мертвых, он верит в то, что равноценно воскресению, – в непрерывность жизни, в прогресс человечества, в человека и его дела, которые почти всегда подхватывают грядущие поколения. Его советы – не только утешительный обман. Он, дворянин, сделался рабочим: умеет тачать сапоги, перекладывать печи, ходить за плугом и копать землю.
Я ничего этого не умею, но я умею уважать человека настолько сильного духом, чтобы так измениться. Ей-богу, у нас нет оснований жаловаться, что мы живем в век лентяев, раз в наше время существуют такие представители слабого рода человеческого, которые не слишком верят даже в небо. Толстой, как я уже тебе, может быть, писал, верит в ненасильственную революцию, которую, как реакцию на скептицизм, отчаяние, безнадежность и страдание, вызовет в людях потребность в любви и религии.
Прилагаю к своему очень примечательное письмо Гогена, которое попрошу тебя сохранить – оно исключительно важно. Я имею в виду его самоописание, тронувшее меня до глубины души. Письмо это прибыло вместе с письмом Бернара, которое Гоген, вероятно, прочел и одобрил; в нем Бернар снова повторяет, что хочет приехать сюда, и предлагает мне обмен картинами от имени Лаваля, Море, еще кого-то нового и своего. Кроме того, он сообщает, что Лаваль тоже приедет, а двое остальных собираются последовать его примеру. Ничего лучшего я и не желаю, но, поскольку речь зайдет о совместной жизни нескольких художников, я первым делом потребую, чтобы наша община для поддержания в ней порядка избрала себе аббата, которым, естественно, будет Гоген. Вот почему мне хочется, чтобы он приехал раньше остальных (кстати, Бернар и Лаваль не смогут прибыть раньше февраля, так как Бернару предстоит прежде пройти в Париже призывную комиссию).
Лично я хочу двух вещей: вернуть тебе истраченные на меня средства и дать Гогену возможность спокойно и мирно дышать и работать, как подобает свободному художнику.
Если я верну деньги, которыми ты ссужаешь меня вот уже много лет, мы расширим дело и создадим мастерскую не декаданса, но ренессанса.
Мы можем – я почти не сомневаюсь в этом – твердо рассчитывать, что Гоген навсегда останется с нами, отчего обеим сторонам отнюдь не будет вреда. Напротив, объединившись, каждый из нас станет еще больше самим собой и обретет в единении силу.
Замечу, кстати, что я не собираюсь обмениваться с Гогеном автопортретами, так как его автопортрет, вероятно, слишком хорош; но я попрошу Гогена уступить его нам в счет платы за первый месяц пребывания здесь или в возмещение расходов по переезду.