Текст книги "Новые времена, новые заботы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
"Должно, добер купец-то!" – думали распоясовцы.
Но покуда шли эти расспросы, рассказы, покуда распоясовские мужики медленно шли и перевозились по этапу домой, сроки все были пропущены окончательно и безвозвратно, и при наступлении осени уездный исправник, явившийся в деревню на тройке собственных лошадей, с колокольчиком и бубенцами, очень коротко и просто объявил, что с завтрашнего дня распоясовцы должны переселяться.
Он прочел им все бумаги, которые когда бы и куда бы то ни было подавали распоясовцы, прочел решение по этим бумагам, прочел решение по бумагам петербургских ходоков и повторил, что после всего этого разговаривать нечего. Если же, прибавил он, распоясовцы по-прежнему будут упорствовать, то переселение будет сделано полицией на их счет, что рабочих теперь – сколько угодно, потому что – осень.
Распоясовцы ничего не понимали.
Исправник растолковал им опять дело с начала и до конца; они все-таки не могли понять ничего.
И в третий раз было все им разъяснено и доказано. И в третий раз они не понимали и не верили.
Очнулись они только тогда, когда им предложили подписать что-то. Тут они опять увидели "фальшь" и подписать отказались.
И опять три раза было, как по пальцам, рассказано все дело, и опять предложено подписаться, и опять они не тронулись с места и "согласу" не дали.
Составлен был третий протокол, и третий распоясовский мужик отвез его, погоняя лошадь, куда следует.
Предложение "подписать", напоминавшее распоясовцам два таких же "фальшивых" предложения, и изворотливость, с которой они отстояли "свои права" и не подписали их, на некоторое время было оживило их и воскресило некоторую надежду, что еще будут добрые новости, что вот-вот придут петербургские ходоки, что вот-вот приедут какие-нибудь "особенные" чиновники и повернут все дело по-свойски. Но на следующий день, с восходом солнца, восемьдесят человек народу, собранного со всех окрестных деревень, пришло в Распоясово.
– Вы что, ребята? Здорово! – спрашивали распоясовцы.
– Здравствуйте! Да вот нанялись…
– На пересел, вишь, сгоняли…
– Али это нас разорять пришли?
– По делам так, что вроде как – вас!
– Ни-ча-во!
– Нам что же? Восемь гривен в день!.. Суди сам!
– Цена хорошая!..
– Наше дело, сами знаете, чай…
– Так-то так! По восьми гривен?..
– По восьми…
– Шабаш, значит!..
Это событие сразу разрушило все распоясовские надежды. В довершение беды скоро вслед за рабочими приехал исправник и подтвердил, что рабочие наняты на счет распоясовцев, и если поэтому распоясовцы добровольно не исполнят того, что следует им исполнить, то рабочие сейчас же приступят к делу.
Минута была тяжелая для распоясовцев. Надежды и мечты были разрушены окончательно; они ничего не могли сообразить в виду очевидности их неудачи, и, вместо того чтобы негодовать, шуметь и буйствовать, чего так ожидал исправник, они совершенно ослабли духом, отчаялись, впали в глубоко-упорную апатию. "Помереть!" – было единственным желанием почти всех распояеовцев, а фразою: "нам легче помереть" – они отвечали на новые бесконечные доказательства безрассудности их упорства и окончательно проиграли дело.
Истощив все усилия в борьбе с этим окаменелым состоянием народа, исправник скомандовал наконец:
– Ломай!
Рабочие принялись за дело.
Три недели шла ломка распоясовских дворов; три недели над деревней стояла пыль густым облаком от развороченной соломы крыш, разломанных печей; три недели от Распоясова тянулись возы с бревнами, с рамами, с досками от крыш, с оторванными дверями и проч. и проч. Исправник ходил весь черный от пыли и еле таскал ноги от усталости. Он совершенно охрип, так много было работы.
Распоясовцы молча, словно каменные статуи, смотрели на это разрушение. Они действительно как бы окаменели, ничего не ели, не слыхали и не видали.
– Прими ребенка-то, сумасшедшая! – кричал исправник распоясовской бабе. – Ведь убьет! Дура этакая! видишь, стропило падает!..
Баба стоит и не слышит, и только бог спас ребенка: стропило упало рядом с ним.
– Ишь! – буркнул распоясовец, глядя, как бревно проносилось над ребенком.
В другом месте никто не тронулся с места, когда среди разрушающегося дома раздался раздирающий женский крик. Оказалось, что там лежала беременная женщина в последних муках…
– Православные! – обращались рабочие к распоясовцам: – помогите старичка снять с печи, что вы столбами-то стоите? Дьяволы этакие!
И на это приглашение никто не отвечал: всем было "все равно", все были словно каменные.
Чрез три недели Распоясово представляло такой вид: груды содранной с крыш соломы валялись на тех местах, где прежде были дома, амбары, сараи; от домов остались завалинки, от погребов – ямы, от сараев кое-где торчали столбы. И среди этих груд соломы без призора бродила скотина, тщетно взывая к какому-нибудь вниманию хозяина; в этой же соломе возились дети и спали родители, не раздеваясь и не переменяя белья и одежды с первого же дня разорения деревни. Что они ели? отвечать трудно; хлеба они не сеяли и не собирали. На берегу реки кое-где виднелись вырытые в земле печи, по временам дымившиеся, около которых возились женщины.
Распоясовцы не шли на новые места и держались по-прежнему убеждения, что "лучше помереть".
Настали осенние дожди… Распоясовцы сказали себе:
– Ну, робя, тепериче чистая приходит наша смерть! Отдавай, ребята, богу душу… Помирай!
И все-таки не шли с старых мест. Вместе с больными ребятами мокли они в мокрой соломе, в ямах, оставшихся после погребов и выломанных печей.
И действительно стали помирать…
Наконец всех их отдали под суд.
IV
Пропустивший «сроки» распоясовец ослаб духом совершенно; он очевидно потерял все; он очевидно не знал, в чем дело, был дурак, невежа, и это сознание своей глупости отозвалось в характере распоясовцев полным презрением друг к другу. Они, как собаки, грызлись и вредили друг другу на новых местах; всякому было отвратительно видеть в другом набитого дурака, который, из-за своего невежества и дурости, разорился сам, да и других разорил. Поэтому при следствии «об упорстве и неисполнении и т. д.» – они валили всё друг на друга: валили на Пармена, на всех, кто первый кричал: «постоим за свои животы», «подымай, ребята, своими животами», и на всех, кто «первый» отдавал эти животы…
Закончив долголетнюю историю своего терпения и бедности сознанием своей глупости, ничтожества, такого ничтожества, которое может быть во всякое время выкинуто вон как сор, распоясовец чувствовал внутри себя полный разгром, разврат и стал пропивать все, что осталось, стал воровать, изнаглел до того, что прямо подходил к проезжему купцу и говорил:
– Ну что ж, купец, давай на чаек-то?
– За что?
– А за разговор. Мало тебе этого? Вынимай-ка желтую-то бумажку!
И вот в такую-то минуту нравственного падения, грозившего потопить распоясовца в море самой крайней нищеты, однажды по осени, в самое трудное для распоясовцев время, когда приходилось вносить недоимки, в маленькой тележке, запряженной добрым меринком, появился Иван Кузьмич, вместе с управляющим. Они, очевидно, объезжали и осматривали "округу". Меринок шел свободно и весело по дороге, Иван Кузьмич просто и прямо оценивал: "что чего стоит", и скоро стало известно, что "купец снял" у барина "все" – и лес дремучий, и реки, и поля, все – все до нитки. Скоро новораспоясовцы узнали, что и их Иван Кузьмич "тоже снял", всех до единого: "полтина в сутки пешему и рубль конному"; "кто хочет по этой ценеидти на станцию за пятнадцать верст принять оттуда паровик – иди".
Такова была прокламация Ивана Кузьмича к народу.
«Человек-полтина» – вот суть теории, принесенной им в распоясовскую среду. Тут не предполагалось никаких рассуждений о том, что – наше, что – ваше. Насчет каких бы то ни было «правов» тут разговору быть уже не могло. Просто: хочешь полтину – иди, не хочешь – не надо. Все это потерявшему внутренний смысл распоясовцу было как нельзя лучше по душе: у него после полного нравственного разгрома оставались целыми руки, ноги, мускулы и желудок. Иван Кузьмич только того и требовал, назначив желудку полтинник в сутки и самое главное – водку.
– Повезем, ребята, – говорили его приказчики, окликая распоясовский народ: – повезем одной водкой!
– Дай вам бог за это!.. – кричали распоясовцы.
– Насчет водки не робей: сколько хошь пей, только дело делай.
– У нас вот как дело закипит – ключом! И действительно скоро закипело дело. Тысячепудовое чудовище, наконец, приехало из Москвы на станцию железной дороги и, окруженное массою распоясовского народа, тронулось оживлять мертвую округу. Широко разинуло оно свою нелепую железную пасть, как бы грозясь поглотить всю эту благодать, которая открывалась перед нею, всю эту рвань, которая копошилась вокруг нее. Медленно и грозно двигается оно вперед. То затрещит и рухнет под ним гнилой мост, то застрянет оно на крутом подъеме. Визг кнутьев по ободранным, обезумевшим от усталости лошаденкам, оранье обезумевших от водки распоясовцев, оранье хриплое и изо всех кишок, оранье, переполненное ругательствами, бранью, песнями, целою тучей висит над этим чудовищем, и оно кой-как вылезает из ямы и идет дальше. То вдруг, на крутом повороте, когда разойдутся и лошади и люди и с гиканьем мчат его вперед, оно вдруг свернется на бок и растянется на пашне, раздавив под собой и дядю Егора, и дядю Пахома, да Микишку, да Андрюшку… Долго лежит тут душегубец-чудовище, ожидая судебного следователя и следствия, и полчище распоясовцев долго, несколько дней подряд пьянствует, ругается друг с другом… Много разбитых в драке во время этого продолжительного безделья лиц, совершенно черных шишек у глаз, запекшейся крови на висках видно в то время, когда чудище снова трогается вперед, и снова выбиваются из сил лошаденки, хлещут кнуты и пьяное оранье наполняет воздух.
Кое-как этот "человек-полтина" дотащил чудовище до места, до быстрой речки, пробегавшей в лесу, которого теперь почти уже не было… Масса распоясовцев, превращенных уже в "полтинники", сводила его самым усердным образом, превращая в сажени, в срубы и т. д. С треском валились деревья, громко разносились песни, звон пил и стук топоров, и вечером, когда все это замолкало, начинал гудеть и дрожать от плясу, брани и драки выстроенный Иваном Кузьмичом из этого же лесу кабак.
– Голова только наш Кузьмич, братцы! – охмелев, бурчал распоясовец. – И-и башка!
– Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо – себе имеет пользу, да и нашему брату способно.
– Хлеб дает бедному, во-от! – прибавлял третий.
– Ав-вось, не помрем, налей-ко еще стаканчик!
– Во-ота! Еще то ли будет! Сказывают, взрывать все хочет начисто… Деревянный камень какой-то есть… Наливай!
– Эх, ребята, попьем, погуляем!.. Денежки-то вот они… Нового чекану, по старинному счету два рубля… Наливай, наливай, друг!
– Уж и мне, старухе, стаканчик, пожалуй что, придется с вами, с молодцами, выкушать… И у нас Кузьмичовы есть деньги, три пятака, пожалуй что полтина – чего ж и не погреться старухе?
– Пей, старуха! у Кузьмича денег много!.. Пойдем деревянный камень рыть, всё воротим. Наливай!
И действительно, после того как исчез лес, Иван Кузьмич напал на камень и стал рыться за ним в глубь земли, таскать его оттуда и продавать до тех пор, покуда не вытаскал весь и покуда вырытые им пещеры не обвалились и не задавили несколько десятков человек. Тогда оказалось, что и железа в этих местах видимо-невидимо! Иван Кузьмич принялся за железо. Рыл, вывозил и продавал, а деньги возил в банк и получал книжки чеков.
Вот что мы знаем об этих книжках, которые он почти каждый год привозил с собою из города. Много ли впитали они в себя добра? Об этом пусть судит читатель.
V
…Иван Кузьмич только вечером того дня, когда получил в городе последнюю из своих книжек, доехал до своего местопребывания, в распоясовскую округу. Ярко горели окна фабрики, где дымил и свистал чудовище-паровик. Шумела мельница, стучали толчея и крахмальный завод. Иван Кузьмич все скупал, все молол, толок и продавал. Тысячи народу копошились на фабрике, на заводе. Сюда была согнана вся распоясовская округа – по рублю, по полтиннику, по четвертаку, и даже самые маленькие мальчики и девочки могли зарабатывать по гривеннику в день, занимаясь щипаньем корпии, которую доставляли из больниц в гною и крови и которая шла на бумажный завод. Все было поставлено к делу и оценено.
Иван Кузьмич жил в центре этого поселка, в маленьком домике, с окнами на вое четыре стороны, из которых было видно все, что ни делалось вокруг него.
Когда он вошел в свой домик, в комнате было жарко натоплено, и на столе уже кипел самовар. Он не был женат, но прислуга у него была ловкая, знающая, с кем имеет дело.
Иван Кузьмич напился чаю. Пил он его долго, часа три, расспрашивал про то, что было без него. Все, оказалось, обстояло благополучно…
По окончании чаю Иван Кузьмич прилег.
Все было, кажется, хорошо, а чего-то – это Иван Кузьмич чувствовал постоянно – как будто ему и недоставало. Несколько раз мысли его останавливались на женитьбе. Но, подумав хорошенько, он находил, что это – чистая глупость… Поэтому-то и теперь он решился отделаться от скуки так, как отделывался обыкновенно.
– Иван! – сказал он как-то серьезно.
Явился лакей.
– Что на толчее?
– На толчее ноне плохо, Иван Кузьмич.
– Как плохо?
– Всего две бабы, и то старухи… Вот на мельнице – есть.
– Кто такая?
– Андронова – из Больших Озер.
– Ну, хорошо…
– Муж с ей…
– Сунь ему зеленую!
Лакей с улыбкой вышел вон и отправился на мельницу.
Все это еще недавно была вещь вполне невозможная. Но после того как человек стал цениться в рубль, в полтинник – и полтинник и рубль стали всё!
– Иди-иди, любезная!.. Торопись, матушка! Потаскай-ка вот этакую пасть с собой – узнаешь, каково они сладки, платки-то красные да мелочь-серебро…
Так говорила какая-то женщина с ребенком на руках, проходившая мимо дома Ивана Кузьмича в то время, когда вслед за его лакеем бегом вбегала по ступеням крыльца какая-то женщина.
– О дуры, дуры набитые! – вздыхая, говорила женщина с ребенком. – Одной есть нечего, а тут и другое горло таскай… Чай, он отцом-то не хочет быть…
Слово "он" относилось к Ивану Кузьмичу. Ребенок апатично смотрел через плечо матери куда-то вдаль.
Что ждет его?
Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может; она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник, потом двугривенный и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не будет! Сама она про себя знает, что цена ей ничтожная, что хватает только кормиться… Что же она скажет своему мальчишке? Что же может выйти из него кроме человека, который нужен в делах Ивана Кузьмича – как сила, как дрова, как тряпки?..
2. НЕПЛАТЕЛЬЩИКИ
I
Для полной последовательности в изложении истории распоясовского кармана, с древнейших времен до настоящего времени, необходимо было бы, тотчас за рассказом о появлении в распоясовских палестинах Ивана Кузьмича с его теорией оборотов капитала, начать рассказ о появлении в тех же местах новой питательной железнодорожной ветви, так как «Иваны Кузьмичи» и «питательные ветви» составляют между собою неразрывный союз и друг без друга решительно не могли бы существовать. Иван Кузьмич потому только находит выгоду рубить, копать, рыть, пилить и вообще опустошать распоясовокое добро, что железная питательная ветвь тотчас же, в мгновение ока, может за тридевять земель унести все это выкопанное, расколотое, распиленное, поваленное на землю и вывернутое с корнем из земли… Точно так же и новая питательная ветвь потому только не занесена сугробами, что с каждым днем растет количество Иванов Кузьмичей, а стало быть, и количество нарубленного, вырытого, распиленного, словом, количество опустошаемого, или, говоря газетным языком, «количество грузов». Не будь дороги, Иван Кузьмич не стал бы рубить и рыть: куда бы он девался со всем этим добром?.. Не будь Ивана Кузьмича, что бы взяла железная дорога с распоясовского населения, у которого нет почти ничего, кроме белого, довольно кислого квасу? Неразрывность связи питательных ветвей и Иванов Кузьмичей подкрепляется еще и тем обстоятельством, что как одни, так и другие одинаково развивают в раопоясовском населении вкус получать за всечистыми деньгами: «чистыми деньгами» платит Иван Кузьмич за эти дремучие леса, каменные горы, за все эти «недра земли»; за «чистые деньги» тащит он все эти недра при посредстве, конечно, все тех же распоясовских обывателей на железную дорогу, а дорога, нагрузив добычу Ивана Кузьмича в свои новые вагоны, немедленно уносит ее за тридевять земель, оставляя распоясовским обывателям за нагрузку увезенного добра ни много ни мало – по восьми гривен с тысячи пудов,конечно, «чистыми деньгами» и, конечно, по взаимному соглашению.
Несмотря на крайне юмористический, хотя и вполне действительный размер вышеупомянутой цифры, тот факт, что распоясовский обыватель так или иначе получает "за все", им самим утраченное, восемь гривен серебром барыша чистыми деньгами, этот факт сам по себе уже достаточен для того, чтобы тотчас же со всею обстоятельностью исследовать цели, средства и результаты, имеющие быть от появления в глухих местах новорожденных питательных ветвей. Но, при всем нашем желании теперь же сосредоточиться на этом новом, продолжающем и развивающем теории Ивана Кузьмича явлении, мы не делаем этого сию минуту потому, во-первых, что боимся слишком долго останавливать внимание читателя на одном и том же и притом таком непривлекательном предмете, как мужицкий карман, – на предмете, сухость и тягость которого еще более увеличивались бы развитием такой трагической подробности, как физиология питательной ветви, а во-вторых, потому, что питательная ветвь, несмотря на свои молодые годы, уже успела ознаменовать себя такими яркими проявлениями, которые невольно охлаждают охоту умиляться перед шестнадцатью пятаками, оставляемыми ею распоясовскому мужику, и невольно заставляют подумать о другом. Чтобы не ходить далеко за такими неловкими проявлениями, упомянем хотя бы о том плачевном факте с этими же шестнадцатью пятаками, по которому оказывается, что, выдавая их распоясовцу чистыми деньгами чрез посредство какого-нибудь начальника станции, питательная ветвь совершенно иными путями, словно и не она, а кто-то другой, извлекает эти шестнадцать пятаков (пятаком больше, пятаком меньше, – не все ли равно?) в бездонную пропасть своего трехмиллионного бюджета… Факт печальный, но действительный. В ту самую минуту, когда распоясовец, превращенный Иваном Кузьмичом в истинного Лира и затем вновь возвращенный в мужическое звание восемью гривнами, в ту самую минуту, когда этот не король Лир, а Лир-мужик стал было уверять себя, что "вот, мол… по крайности все же деньги", – в эту-то минуту к нему явился трехмиллионный бюджет питательной ветви и потребовал заплатить за него полмиллиона рублей гарантии… Оказывалось, что, несмотря на все старания Иванов Кузьмичей опустошить отечество, дорога не может покрыть расходов, не может заплатить процентов на те кучи денег, которые нахватали там и сям, приготовляясь обогащаться и обогащать… Трехмиллионный бюджет громко ропщет на распоясовца за то, что он ничего не производит, а умеет торговать только своими «готовыми недрами», которые слишком дешевы и постоянно требуют пониженного тарифа… Оказывалось кроме того, что не понижать тарифа на эти недра невозможно, так как все, что имел бюджет в виду, кроме распоясовских недр, точно так же обмануло его, и обмануло самым жестоким образом: мука гречневая, мука пшеничная, пеклеванная, ржаная – словом, все сорта всевозможной муки, на бесчисленное количество грузов которой рассчитывала ветвь, эта бессовестная мука не поехала по ветви… совсем не поехала… На всех парах разлетевшись к той избенке на берегу Волги, где проживала эта мука, красноглазый локомотив новой питательной ветви увидел, что у той же избенки уже светятся десятки красных глаз других локомотивов от других питательных ветвей, приехавшие к избенке тоже за этой мукой. «Где тут пеклеванная? Где тут пшеничная? Где мука ржаная?..» – орали красноглазые кулаки, а из избенки слышался кашель, и какой-то больной голос едва слышно отвечал: «Как-кая там мука-а!.. Самим нечего… кха-кха… всё дочиста обобрали… кха-а!.. Нету ничаво!..» Как ни орали, как звонко ни гаркали локомотивы питательных ветвей, а должны были убедиться, что нет муки, что какая была, та уж уехала… Посвистал, посвистал и наш красноглазый покупатель, да и поплелся назад, таща за собою в бюджет весьма основательный и тоже «чистый» убыток… То же, что и с мукой, случилось и со всем прочим, что должно было ехать по нашей ветви… Должно было, кроме муки, ехать семя льняное, семя конопляное, семя горчичное, семя сорочинское – и не поехало. «Какое тут семя-а… – отвечали с кашлем из избенки на Волге. – Ступайте отседа… Ну вас… кха!..» Должен был ехать копченый балык, мороженый берш, белорыбица, белуга, лососина, стерлядь… Должны были тучей нестись сухая вобла, окунь, осетер, сазан малосольный и сухой, сельдь иностранная и русская семга, севрюга, сом, малосольная сопа, жерех, судак, тарань, чехонь, шемая… Должны были – и не поехали! Частью потому, что уж были увезены давным-давно, частью, как, например, вобла сухая, по невежеству: эта неповоротливая тварь прямо объявила, что не поедет в заграничное путешествие, потому, мол, что непригоже копеечной даме объявляться за границей в рубль серебром. «У господ иностранцев, поди, какие свои есть!..» И снова улеглась на берегу Волги вместе с бурлаками, продолжая свою копеечную торговлю и не обращая внимания на то, что трехмиллионный бюджет твердил ей о совершенно готовом и притом пониженном до крайности тарифе на ее перевозку. «Ну уж, что уж!..» – бормотала тупоумная вобла. И бюджет остался ни с чем. Соображая все эти несчастия бюджета, распоясовец решительно не знал, чем помочь барину: все, что было, увез этот самый барин вместе с Иваном Кузьмичом; прежде были, правда, соленые огурцы, но с тех пор, как прошла чугунка, и солить не на что стало, потому что нет уже заработка извозом. Кроме восьми гривен, которые, дай бог здоровья, дал вот этот самый трехмиллионный барин, у распоясовца не было почти ничего. Эти-то восемь гривен и потребовал барин, прося «честью». Распоясовец знал, что может последовать за выражением: «честью тебе говорю», – и сказал поэтому: «Н-ну, бог с вами… получай!» Отдал деньги и ушел.
Такой по малой мере неджентльменский поступок бюджета новой питательной ветви сам по себе настолько ярок и весок, что, и не вдаваясь в особенные подробности, можно уж иметь общее понятие о достоинствах такого нового явления глухих мест, как железная дорога… И вот, принимая во внимание как смысл этого нового явления, так и смысл всего, что до него происходило в распоясовских местах, невольно устаешь, утомляешься от непомерно однообразной сути и старых и новых форм распоясовской жизни и думаешь – кто же те, кто по каплям выпивает эту реку бюджетов, сливающуюся из бесчисленных распоясовских ручейков? Как и чем живут те, кто не рубит, не возит, не пилит, не глупит, как распоясовский мужик, но для которых на потребу идет распоясовский труд, глупость – всё!.. Счастливы ли, довольны ли эти люди, стоящие у готового, у настоящих "чистых" денег, эти истинные неплательщики, хотя и не недоимщики?
Эти невольно родившиеся вопросы заставляют нас покинуть распоясовский карман, покинуть деревню, перенестись в город и обратить внимание уже не на карман, а вообще на состояние духа городского жителя, так как всякий город, даже такой крошечный, какой предстоит нам видеть, непременно стоит и держится потому, что через него идет ручеек из общего широкого и глубокого бюджета, и так как, живя на готовое, городской бюджетный человек блюдет несомненно какие-нибудь высшие духовные интересы…
В этих-то видах мы и приглашаем читателя, забыв все беды и радости распоясовцев, последовать за нами в современный губернский город и хоть мельком взглянуть, что у него на душе?
II
Физиономия современного губернского города, как снаружи, так и внутри, – это нечто такое, что сразу, с одного дня, расслабляет нервную систему и сразу, с одного дня, делает жизнь какою-то досадною путаницею. Путаница явлений, поражающая ваш глаз, наравне с путаницею явлений, поражающей ваш ум, лишает физиономию современного города всякого образа и подобия, образуя вместо какой бы то ни было физиономии нечто неуклюжее, разношерстное, какую-то кучу, свалку явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе…
Старинный тарантас, запряженный пятериком мухортых лошаденок, как нельзя лучше подходил к глубине той лужи, в которой он обыкновенно застревал и из которой, тоже обыкновенно, вытаскивали его народом; все это вместе, то есть тарантас, лужи, люди с дубинами, как нельзя лучше подходило к широкому постоялому двору, густо застланному мягким навозом и широко распахнувшему свои тесовые ворота выбравшимся из беды путешественникам. Трактир, грязный, темный, как угол, заплетенный паутиной, трактир этот, помещавшийся в верхнем этаже постоялого двора, как нельзя лучше подходил к толстому купцу, пришедшему поговорить с худеньким приказным по кляузному делу, а к обоим вместе как нельзя лучше подходила под стать трактирная машина, гудевшая "Лучинушку" и заглушавшая кляузные разговоры… А в хороший морозный день какую удивительную гармонию представлял обыватель, весело несущий за ногу живого поросенка или гуся и, несмотря на пронзительный вопль животного (которое чует, что люди его сейчас съедят), не упускающий случая приторговывать все встречное и поперечное, – какую гармонию представлял этот обыватель вместе с хрюканьем и ораньем, со скрипом замороженного снега и с веселым буханьем в большой соборный колокол по случаю парадного дня?.. Гармония во всем этом была полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч. и проч. – все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать вашего глаза, но даже ни на волос не обижало его…
Теперь не то.
Гармония подлинного тряпья нарушена пришествием решительно несовместных с ним явлений. Из превосходного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужи грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог… Ощущение гибели, беспомощности вдруг овладевает вами нежданно-негаданно, и с первого же шага нежданность явлений и ощущений уж не покидает вас: в новом суде изо дня в день тянется перед глазами слушателей одна и та же до мелочей однообразная повесть о крайнем убожестве, об убийстве спьяну, о краже спьяну, о краже с голоду, – повесть о круглой голи, о какой-то маленькой, зеленой копейке, а обстановка этой копейки стоит рубля; на сцену ставят дело о несчастнейшей, беднейшей, забитейшей женщине, которая не помнит, как родила где-то в хлеву ребенка, не помнит, живой он был или мертвый, а только умеет реветь, ничего не в силах будучи сообразить, а на обстановку этого несчастия идет ничуть не меньше, чем на постановку "Аиды" и "Африканки".
Прежняя, старинная грязь и лужи, прежние гнилые заборы с нищими на углу, поющими "подайте Христа ради!", – а над головой нищей, на том же углу, "Парижская жизнь", оперетка, изуродованные куплеты которой заглушаются буханьем в колокол у Никитья, где завтра престол… Вдруг,нежданно-негаданно, налетит по железной дороге Рубинштейн, Давыдов… Вдругзабежит волк и перекусает возвращающихся с концерта меломанов… Лохмотья, до последней степени расстроенные нервы, волк, Рубинштейн, венская карета и первобытная мостовая, мигрень и тик рядом с простым угаром, все это проходит одно за другим, желая представить из себя нечто общее, нечто переплетенное в одну книгу под одним общим заглавием «Губернский город такой-то», и нисколько не достигает чего-нибудь подобного, а только поражает, заставляя на каждом шагу спрашивать себя: зачем и откуда взялась венская карета в этой луже? Почему не просто соленый огурец, а какой-то соленый конкомбр? Зачем Рубинштейн? Зачем волк? Зачем «Парижская жизнь»?.. Зачем железная дорога?..
Словом – полная неизменность первобытных условий, при которых по городу свободно могут бегать волки, при которых даже и состоятельный человек считает долгом по крайней мере раз в месяц угореть так, что его "вытаскивают" замертво, – полная неизменность условий, при которых вполне возможны и законны сугробы, лохмотья и т. д., и в то же время несомненное присутствие или напор в среду этих условий – мигреней, венских карет, опереток, громадных окладов, расстроенных нервов и множества других новостей, решительно не подходящих к старому, но смешанных с ним какою-то неведомою и невидимою силою, – делает эту смесь, эту толкучку явлений досадною до последней степени. В самом деле, что должна перенести ваша мысль, если разговор о литературе, который вы сейчас вели в весьма просвещенном обществе, сменяется темною, как могила, улицею, по которой вам приходится идти, думая только о спасении себя от луж, собак, а то и прямо от волков? Нормальна ли будет ваша мысль, если грустные впечатления горемычнейшего процесса, виденного в суде, – непременно должны быть либо просто забыты, либо изглажены впечатлениями разных маркиз и виконтов, бог знает как переведенных с французского, возвратившихся из ободранного елового Булоноского леса, которых вы видите на театре?.. Крайняя разнородность, полная разорванность явлений, которых невольно должна касаться ваша мысль в продолжение хотя одного дня, к вечеру этого дня истомляет вас, расслабляет. Приходится неожиданно думать о неожиданных вещах и неожиданно прекращать случайно начатую мысль ради чего-нибудь также неожиданного, а в результате – нуль, скука, досадная зевота…
Вот в резких, грубых чертах тоскливая, искаженная физиономия современного, реформированного губернского города. Потребность уйти из него, которая начинает мелькать у вас очень скоро после знакомства с этой приятной физиономией, оказывается потребностью весьма распространенною, конечно, под весьма разнообразными формами. Одни просто готовы бежать куда глаза глядят, другие только сегодня "не знают, куда деться", а завтра, может, и денутся куда-нибудь, третьи вообще "чувствуют неудовольствие". Кой-кто из всей этой массы народа, чувствующей досадное иго и бремя досадной действительности, не задумывается долго и уходит; но неизмеримое большинство живет, ежеминутно чувствуя неудовлетворение.