355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Без определенных занятий » Текст книги (страница 7)
Без определенных занятий
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Без определенных занятий"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

– Я не знал.

– То-то, что не знали-с. Это мы понимаем, что ничего вам неизвестно… И другие-прочие тоже ничего путем не понимают, а делают распоряжения и также вот благосклонно поступают, а выходит на поверку, что избаловали народ до такой степени – сма-атреть тошно! Богом вам побожусь – смотреть тошно! До такой степени расслабили его благосклонными вниманиями да строгими взысканиями, что подобен он стал расслабленному младенцу или какому-нибудь бесчувственному пьянице, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой… Хлеба у него нет, овса у него нет, податей заплатить не может – совершенно без рук, без ног, недвижим и расслаблен… Тут ему и способие, тут ему и всякое снисхождение, – а наказывать его, чтобы, например, за невзнос прописать ему мягкую часть для здоровья, как можно, нельзя! Помилуйте! "Как можно драть! Это ужасно…" Почему же, позвольте вас спросить, когда бывши мы при крепостном праве успевали не токма свою землю обработать, а обрабатывали и господскую, да раза в три больше нашей? Почему это? А теперь и своей нам много, три полосы, извольте поглядеть, лежат в бурьяне… Да и то, только что, прямо сказать, бабы бьются, а эти, орлы-то, мужварье-то это безобразное, только калякает, да перекоряется друг с дружкой, да у кабака сидит, способий ждет. Почему, позвольте вас спросить, в прежнее время были у нас хлебные магазины полным-полны, а теперь они пустые, того и гляди на кирпич продадим, а деньги пропьем? Ведь до какой степени ослаб народ, невозможно этого и высказать вполне… Ведь он хомута починить не умеет! Помилуйте! "Да, дурак ты эдакой! Да ты взял бы цельный-то хомут, да поглядел бы, как он сделан, да и делал бы так. Тут, вон видишь – дыра, и ты, мол, дыру верти; тут вот веревка продета – и ты веревку продевай!" Учишь его, дурака, а ему все одно, – к стене горох. Стал он совершенно как меланхолический какой-нибудь осел, извините меня. Чем бы, в самом деле, починить хомут-то, а он поглядит на него, поглядит, да зевнет, да шваркнет куда-нибудь в угол, в грязь, а сам попер нога за ногу к кабаку, не навернется ли какой пьянчуга, не поднесет ли стаканчика!

Гость мой все более и более воодушевлялся.

– Почему, – продолжал он, – почему я… пошел мне уж пятый десяток, почему я посейчас знаю, что нужно по хозяйству, и все могу сделать? Я и сапог сошью, не пойду в люди, я и косу отпущу, я и плотник, я и шорник, я и кузнец – то есть, одним словом, все, что потребуется по хозяйству, сделаю сам, не пойду в люди. Почему это? А потому, что мы воспитывались у покойника-родителя в страхе, в почтении и послушании, слушались родительских слов, почитали начальников, закон… например, правила, бог, престол, все прочее, что есть указано для человеков… А теперича, позвольте сказать вам, иду я, начальник, по улице – они и шапки не снимают, подлецы! Хорошо ли это? Позвольте вас спросить: кто я?

– Начальник!

– А разве возможно мне, начальнику, оказывать такое невежество? В прежнее время я бы позвал его в правление да всыпал бы ему полсотни горячих, так он бы и понял, что есть начальство и для чего оно поставляется; а что я сделаю теперь, в нонешнее-то время, позвольте вас спросить? В нонешнее время изволь я жаловаться в суд, а в суде-то кто? те же самые, канальи, непочитатели… Поднес им пивца, они и начнут канитель тянуть, трут да мнут, да и кончат пивцом да винцом, а я, начальник, которому он, негодяй, сделал дерзость, остаюсь ни с чем. Оплевали меня, я так оплеванный и хожу… Ну, что же, хорошо это, похоже это на порядок? Да это еще не всё-с. Что суд? суду-то я и сам как никак могу дать острастку, прищемить его, это что? а вот что вам скажу: выдери я его, мерзавца, своим распоряжением, ведь он меня сожжет, со всем семейством по миру пустит!.. Ведь вон они какие анафемы сделались!.. А почему? Баловство! Воля! Потаканье… изгадили народ, ни на что не похоже! Я его, какого-нибудь там прохвоста, распоряжаюсь драть, а он мне вынимает бумагу: "На-ко, мол, воткнись рылом-то, почитай, что написано". А в бумаге написано; "душевная болезнь… печенка оторвалась… сердце разрывается и нос, у подлеца, трясется. Доктор такой-то", и печать приложена. Ну что я могу сделать? Позвольте вас спросить? Что? А всё разные благосклонные народы, все они поблажают и потрафляют разным пакостевым поступкам. "Ах, как можно драть" – "на тебе бумагу!" – "Ах, бедный мужичок, у тебя, несчастного, овсеца нет, на тебе овсеца"… Позвольте, говорю, господа члены, драть мне их, подлецов, в настоящих размерах? "Ах, что вы, что вы… Надо регелиозно внушать им во храме…" – "Да ведь за это платить надо священству, ведь он, батюшка, не меньше как сто двадцать рублей запросит, ведь даром никто не будет вожжаться, а они, мол, и так не платят". – "Ах нет, нет, драть… Это ужасно… Регелиозно надо…" Н-ну, пусть по-вашему, как вам угодно… А между прочим, хоша эти самые члены столь благосклонны, а бумаги присылают мне такие: "взыскать немедля, в противном случае по всей строгости закона". Теперь извольте: драть его нельзя, потому печенка у него, у пьяницы, разрывается и нос он расшиб в кабаке пьяный, это есть душевная болезнь, и, следовательно, драть его нельзя. Коль скоро его драть нельзя, денег он мне не платит. Денег он мне не платит, я поступаю в холодное место. Поступаю я в холодное место, вот наш мужичишка и думает: "Так его и надо, не взыскивай!" Недаром, мол, в темную посадили. И почтения мне не оказывает, никого не боится, потому доктор ему даст бумагу, чтоб его не касаться, работать не работает, потому ему овса дадут… вот и извольте тут жить. А чуть не вытерпел, распорядился, прописал ему штук двадцать, глядишь – головешку в сенной сарай засунул… То есть ад, а не порядок, вот что я вам скажу! Вот и выходит, что благосклонность-то ваша, милостивый государь, не вполне к месту. Да-с, уж извините!.. Вы вот благосклонствуете… а я чрез это… вором пойду… среди канальев. Вот оно и неприятно-с…

Я еще раз извинился перед гостем в своей неосторожности и, чтобы выйти из неприятного положения, в которое поставил меня упрек в благосклонности, превратившей невинного человека в вора, сказал:

– Скажите пожалуйста, что же нужно, чтобы прекратить это безобразие?

– Которое-с?

– А вот то, про которое вы рассказываете. Что для этого нужно?

– Что нужно-то? Извольте, я вам объясню, в кратких даже словах… Но только, как вы и как прочие благосклонные члены понятая насчет наших делов не имеете, а сердце у вас чувствительное, нежное, так вы, пожалуй, мои слова сочтете за обиду…

Я старался уверить моего гостя в противном.

– Чего ж мне обижаться? – сказал я между прочим.

– Действительно!.. Вот когда вам, господам чувствительным членам и благосклонным особам, перестанут мужики взносить взносы, это, я так думаю, точно что будет для вас обидно… А покуда вы снисходите, а нам тем временем всё же бумажки присылаете, насчет чтобы "поспешить взысканием", так пожалуй что в чувствительные слезы словами моими я вас и не введу… Да-с. Думается так, что не введу вас в рыдание по мужичку, коль скоро у него деньжонки шевелятся… А требуется нам, по моему мужицкому мнению, не оченно много…

– Чего же?

Гость поглядел на меня, помолчал мгновение и решительно, твердо произнес:

– Палки на нашего брата нет! Бот чего нам требуется, милостивый государь!..

Гость поднялся с места и, волнуясь более и более с каждым словом, продолжал:

– Зачем отняли от нас палку? Давайте мне ее вот в эти самые руки, давайте мне ее на два года без всяких разговоров, все я произведу, все водворю, все укореню на своих местах! Через два года вы не узнаете наших мест, только дозвольте мне палку, только палку разрешите! И овес будет свой, и хлеб будет, и скот будет, и не будет пьянства, и настанет повиновение, и порядок, и страх, и правила, всё утвержду, произведу, просвещу и ублаготворю – палку, палку мне позвольте! только позвольте палку! "Ты чего в кабаке болтаешься?" (гость обращался, очевидно, к воображаемому мужику). – "Тебе какое дело?" – "Какое мне дело?.. Рррозок!.." – "Батюшка, матушка!" – "Рррозок!" – "Ты почему не снял шапки? Почему у тебя не засеяна полоса? Почему у тебя нет хлеба? Куда девал? Отчего скотина голодная?" – "Да приели хлеб-от, да, вишь, кормить нечем, да откуда взять-то…" – "А! откуда взять, приели, не кормили, ррррозок!" Так ббу-удет поррядок! Так я вам, милостивый государь, в два года такой представлю вид, в "Живописном обозрении" не отыщете… А ежели вы, господа члены, будете выдавать документы, что драть нельзя, потому у него печенку в драке отшибли, а в том же числе потребуете, чтобы взыскивали, – так уж извините! Господь с вами совсем, живите как знаете! Сделайте милость, потакайте им, сколь вам угодно, а уж я человек, который знает страх, совесть, правила, престол божий и прочие которые достойны человека предметы, уж я уйду лучше, оставлю вас… Справляйтесь одни, как вам угодно. А на этакое безобразие смотреть не буду… Уж извините!.. Так вот какое мое мужицкое мнение… А знаю, что не понравится…

– Действительно, – начал было я.

– Да знаю! Уж знаю-с!.. Вам надо регелиозно внушать, деньги получать, да чтоб благосклонно, потому ему, каналье, нос разбили в кабаке, ну он и оказался болен душевною болезнию, неизлечим… Все это нам известно, только как бы не пенять-с… Н-ну, однакож и ко дворам пора…

– Позвольте еще одну минуту, – сказал я, останавливая собиравшегося уходить гостя. – Скажите пожалуйста, как же вы теперь-то справляетесь?

– Как-е справляюсь? Деру-с!

Гость пожал плечами.

– Но ведь запрещают.

– Сколько угодно! Деру, милостивый государь, в собственную свою голову. Да будет его святая воля, всевышнего! а нельзя не драть, как вам будет угодно. Пущай жалуются, дам ответ чистосердечный! Спасибо еще, есть у нас на деревне два древних мужичка, древнейшие обыватели, имеют медали за столетнее потомство, так вот те подсобляют… А то ведь и помощников-то не найдешь… Разложишь иной раз мужичонку, а на ноги и на голову сесть некому! Кому ни скажешь – "ну, как же, стану я…" Иной раз и розги-то никто не хочет в руки взять. Ну, а уж эти старички действительно никогда не покидают, Филофей с Дорофеем… Только заикнешься: "Ну-ко, старички, утвердите дураку закон", – завсегда готовы! Потому они, как люди старого завета, понимают правила, порядки, то и видят, что по нонешним временам нельзя без этого. И не послабляют! Нет. Кричи не кричи, а засыпят, что следует… И всё с приговором: "помни правила, почитай начальников, не балуй, не пьянствуй, бог… престол… храм…" Покуда не вспухнет… Коренные старички – мало теперь таких сурьезных мужиков… Так вот, милостивый государь, как мы справляемся. Оно, конечно, не вполне благосклонно, да зато… только по этому самому и чаек-то с булочкой, с вареньицем благосклонные господа кушают-с. Будьте здоровы! Заболтался я у вас.

Гость ушел.

Но не успел я привести в порядок мысли, навеянные мне речами гостя, как в избу вошли новые посетители: один из них был мой недавний враг, пролетарий, а другой – просто молодой деревенский парень. К удивлению моему, оба они почему-то весело улыбались.

– Ловко! – сказал пролетарий. – Ай не любишь этого? – проговорил он, обращаясь к отсутствующему гостю: – что в карман-то не дали зацапать!.. Ишь какие рацеи развел…

– Палку требует! – сказал парень.

– Чив-во-о-о? На-ко вот! Пал-лку! На-ко вот, выкуси это. Нет – довольно, будет. Не такие времена! Я под окном сидел, все слышал, какие он тут разводы разводил. Дай ему, животному, палку!.. У них, у канальев, только и есть ума на все – бить!

– Правилов не понимаем! – проговорил парень.

– У них, у канальев, только и правилов, что "плати" да "ложись"… Как снял с человека штаны – это значит закону научил, правилу… А не угодно ли ежели бы палку-то нампередать в руки, так, пожалуй, и мы правила-то да разные религии прописали ихнему брату также бы без послабления. Пожалуйте-ко нам палку-то! Довольно она у вас была… Что такое, скажите на милость, за манера – драть! Как чуть поослабло – потерял закон, «ложись!» Чуть что хочешь, чтоб поприятнее – «ложись!» Давайте мне палку, я их, канальев, сам произведу! Я их научу, как брюхи растить на мужицкий карман! Давай сюда мне палку-то! Ишь какие законники, анафемы! Овса у меня нет, так меня драть! Хлеба нет – драть! Денег нет – ложись! Ну, уж это, братец ты мой, вполне глупо. Нашего брата драть, а вы брюхо себе набивать? И все мало? Все нехватает? Недостает? Всё выбирают и выбивают, и никак до корня не догребутся? Когда этому будет конец? Позвольте узнать? Я как-то сказал было одному члену: «Ваше высокоблагородие! Много ли за нами недобору?» – «Очень, очень много». А животик у него – вот эдакой, ровно как тройнями тяжел. Вот я коснулся ему к животику-то пальчиком и говорю с вежливостью: «а между прочим, говорю, ведь вот у вашего высокоблагородия в этом месте и так довольно туговато!.. Что же, ежели мы сполна взнесем, не будет вам вреда от этого?..» Так мимо ушей прошло, будто не слыхал… да! все мало… А за что? Спросить по совести? То-то и оно-то…

И тут пошли такие речи, которые ни в чем, решительно ни в чем не походили на речи только что оставившего меня посетителя. За исключением веры в то, что палка есть верное средство в затруднительных обстоятельствах, переживаемых деревней, в речах новых моих гостей было все другое, от первого и до последнего слова: другие желания, другие цели и т. д. Я не передаю этих речей в подробности, так как некоторые выражения моих гостей, говоривших в сердечной простоте, не всегда были вполне удовлетворительны в цензурном отношении. Не передаю я также множества сцен, случайных разговоров, слышанных мною то там, то сям в народной толпе и доказывавших, что во всех самых мельчайших ежедневных явлениях жизни идет переборка, трудная и упорная, старого на что-то новое. Не передаю этого потому, что картина, складывающаяся из этих мелких жизненных черт, выходит большая, многосодержательная и требует внимательной, тщательной работы, на которую я сию минуту не способен. Кроме того, в ней так много жизни, что мне, человеку изломанному, смотреть даже больно, хочется отвернуться, чтоб не мучить себя… Ограничиваюсь двумя вышенаписанными сценами потому, что хочу о себе, о своей пропавшей жизни сказать два решительно последних слова. Своекорыстие побуждает меня… И вот, только из-за этого желания поговорить о себе, из-за желания придраться "к случаю", я и беру из всего "нового", происходящего в народе, только одну черту, которая звучит особенно настойчиво, слышится повсюду, – именно мнение о необходимости палки…

Бить надо! Дать леща!.. Дайте мне палку, без палки ничего не будет!.. Дайте мне! Дайте нам! "Вас надо колотить!" – "Нет, вас…" и т. д.

Если вы прибавите к этому массу подобного же рода звуков, слышащихся далеко за пределами деревни, таящихся в бесчисленном множестве голов разного звания и состояния, то согласитесь с тем мнением, также для многих вполне справедливым, что мысль русская вообще, как говорится, "зашевелилась", что вообще происходит какое-то "пробуждение". Я, конечно, рад… Но если это пробуждение, то оно для меня решительно не по душе… Оно оскорбляет меня, какого-то там Лиссабонского, оно, наконец, дает мне право даже обидеться тою глубокою несправедливостью, благодаря которой я, человек, которому положительно противны такие "пробуждения", остался "без определенных занятий" и пропал ни за нюх табаку.

VII. ГЛУБОКАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

Окончание записок Лиссабонского

"Время мое, то есть время таких людей, как я, Лиссабонский, людей, стремившихся "в деревню" служить народу, – миновало. Куда нам теперь с нашими "благими" намерениями! Но если я решаюсь вспомнить об этом миновавшем времени, то единственно из чувства глубокой жалости к тому, что вот мы, Лиссабонские, пропали и пропадаем так, без толку и без всякого проку… Жалко мне, что мы не потреблены (своевременно) народной средой, жалко потому, что вместе с нами не потреблены народом и наши добрые намерения, жалко потому, что, как мне кажется, как я упорно верую, поглоти нашего брата среда народная – право, не было бы этого сумбура, этой тьмы, жестокой путаницы и, наконец, такогопробуждения… Я так думаю, я так верю, верю упорно, потому что… за что же я пропал-то?

…19 февраля 1861 года я, в числе прочих учеников – ской гимназии, с начальством, одетым в мундиры, во главе, слушал на площади губернского города N, перед собором, чтение манифеста об освобождении крестьян. Я знаю, что "проклятые вопросы" начались не со вчерашнего дня, но я также знаю, что для "массы" русского народа, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, проклятые вопросы сделались обязательнымиименно с этой минуты. Итак, я стоял в толпе и слушал манифест. Значения его, во всей его огромности, я тогда не понимал, но понимать это значение меня научила сама жизнь. «Теперь не то!» – заговорили чиновники. «Ноне не то время!» – тараторили мужики. «Не те ноне времена!» – охали купцы. Иные от этих новых времен плакали, разорялись, ожесточались, другие радовались им, приободрялись, похваливали. Что же такое случилось? Крестьян «освободили». От кого освободили? От крепостной, рабской зависимости. Что такое крепость? рабство?.. На эти вопросы мне ответила книжка, сразу осветившая то, что я множество раз имел перед глазами, но чего я не понимал. Книжка научила меня понимать, что событие совершилось во имя справедливости, что хоть и жаль, что разоряются, что жаль плачущих, нищающих, идущих по миру, жаль всех, кто дышал и жил рабским трудом и около рабского труда, но что делать! Это – жертвы необходимые и, сравнительно с массой, для которой совершен акт высочайшей справедливости, ничтожные.

Таким образом, идеи "свободы" и "народного блага" не выдуманы мною, или, вернее, нами, Лиссабонскими, в минуты праздности, а сами пришли к нам, "помимо нашей воли" стали обязательными,и не только для нас, молодых подростков, но для всего общества поголовно; и для друзей освободительных идей и для врагов они, идеи эти, сделались обязательными.Человек, который сегодня крестился в водах Днепра, должен был,помимо желания, помимо привычки, осваиваться с обязательной, новойдля него христианской идеей. Он уже не могсмотреть назад, он должен был всматриваться в новое будущее, волей-неволей должен был переиначивать весь обиход своей жизни на новый образец, сообразно новой, обязательной для него идее. Такое огромное событие, как освобождение миллионов от крепостной зависимости, точно так же обязывало проникаться не старыми крепостными идеями – уже потому, что они стали старыми, отошли, остались назади, – а новыми, совершенно противоположными крепостной неправде, освободительными идеями, идеями блага народного, народного устроения, благополучия… Итак, вы видели, что новые идеи мы обязаныбыли принять, обязаныбыли проникнуться ими, и если тронулись, как говорится, «в народ», то не с злостными намерениями и не по прихоти или фанаберии, а потому же, почему весною тают снега, тронулись, «гонимы вешними лучами» новых, обязательных для всего русского народа освободительных идей… Да, государи мои, мы потому пошли к народу, что были гонимыблаготворными лучами, как солнце, огромного события, освобождения… Если это – вина, то уж никак не наша.

Таким образом, акт освобождения создал задачу молодого поколения, наложил на него обязанности, и притом с совершенно определенной тенденцией: народ, вчера крепостной и раб, сегодня стал свободным человеком; следовательно, надо работать с ним и для него. Кто же и что в обществе, которое только вчера стало в совершенно новыеусловия, могло разрешить обязательную для нас задачу? Кто мог ответить на вопрос: как и что делать в народе и для народа? Очевидно, что у общества, то есть решительно ни у одного человека во всем русском обществе, не было опыта, который бы пригодился в новых условиях. Разве крепостники могли ответить на вопрос: что нужно делать теперь, когда и их самих сдали в архив? Разумеется, нет; и, разумеется, надо было учиться и почерпать знания в другом месте, у других людей; и вот явились опять книжки, почему-то столь проклинаемые, книжки иностранные. Огромный опыт европейской жизни, установившейся в известных формах, решительно мог и должен был дать указания для миллионной массы, только что призванной к жизни, мог дать указания хотя бы относительно только того, чего не нужно делать, чего надо бояться делать, чего не надо допускать… Не знаю, как кто, только я руководствовался именно этими соображениями. Да, наконец, разве не опыт европейской жизни привел к простому, мирному, заблаговременному, так сказать, освобождению крестьян, вместо того чтобы дожидаться того же освобождения в другой форме? Не велика беда, стало быть, и в том, что мы, Лиссабонские, тронулись в путь, начитавшись иностранных книжек… своих-то ведь не было, и никто из «своих» не знал, что надобно делать, а делать, как мы видели, надобно было новое дело…

Итак, повинуясь обязательному,для всего русского общества новому, совершенно новому направлению мыслей и задач, не выдуманных мною, не вычитанных в иностранных книжках, а прямо, логически и неизбежновытекавших из новых условий, в которые стала миллионная масса народа, я и пошел в деревню. Деятельность моя в деревне если и страдала множеством недостатков, то неопытность и новизна могут служить для меня, Лиссабонского, большим оправданием. Между прочим, меня самого много раз мучил один весьма крупный недостаток в этой деятельности, именно какая-то казенная сухость, какая-то канцелярщина и канцелярская узость, в которую я облекал так называемые благотворные идеи. Но и это да будет мне прощено на том основании, что необузданной канцелярщиной укреплялись также и неблаготворные идеи, что повсюду, вместо «общественного дела», свирепствовала «общественная канцелярщина». Но, несмотря на неопытность, незнание народной жизни, сухость и казенщину форм деятельности, сущность этой деятельности, несомненно, соответствовала духу нового времени. Раздумывая теперь об этом, я поражаюсь той огромной неприготовленностью русского общества к восприятию новых идей, которая дала возможность заподозрить мою скромнейшую из скромных деятельность в деревне, а главное, не догадаться, не видеть, не узнатьв этой деятельности той же самойтенденции, которая лежала в основании великого события – освобождения.

Да, повторяю, я преследовал в деревне, в мелких деревенских общественных отношениях, ту же самуютенденцию, которая в огромных размерах выразилась в освобождении миллионов крепостных людей. Ту женовую, освободительную тенденцию я старался, по мере своих скромных сил, применить, а главное, отстоятьв глухой далекой деревне; я старался не дать ее в обиду в маленьких, мелочных деревенских общественных отношениях, словом, повторяю, я в крошечных размерах делал в деревне то, что человек, облеченный высшей властью, делает в огромных размерах в высшем государственном учреждении. Теперь уже не тайна, каких трудов, какой борьбы стоило лучшим русским людям отстоятьсправедливейшую, человечнейшую освободительную идею в высших учреждениях. Сколько было врагов, сколько недоброжелателей, и все это надо было побороть, победить, чтобы добиться права совершить справедливейшее дело! А в деревне, куда я пошел, разве нет таких же самых врагов, хотя там и не сановники, а люди в полушубках? Разве в деревне нет охотников властвовать над слабым, пользуясь нуждой, бедностью? Разве в деревне нет врагов справедливости, разве здесь нет деспотов, мироедов, «живорезов» и прочих бесчисленных типов человекообразных хищников? Разве в деревне муж не дерет жену за косу, не колотит до полусмерти сына, «потому – глава»? Разве нет в деревне бедных, нищих, беспомощных, и, с другой стороны, разве там нет воров, грабителей, людей легкой наживы, ростовщиков, ханжей, и т. д., и т. д. Увы! к несчастию, всё есть, всё налицо! Вот, кажется, уж какой ничтожный поступок совершил я, привезя бесплатную оспу, а и то сколько разных мнений в одной и той же деревне: одни прямо говорят: «худо», «дурно, милостивый государь»; а другие также прямо восклицают: «ловко!» Очевидно, есть и партии, есть и мнения об общественных задачах и отношениях, совершенно различные, друг с другом совершенно не согласные. Кому же, которой из них должен был я потрафлять, говоря крестьянским языком? Да, разумеется, той же самой, которой «потрафляли» высшие деятели, освобождая крестьян. Не рабовладельцам, не крепостникам, не хищникам потрафляли они, а не дали в обиду тех, кого эти хищники эксплуатировали, кем пользовались, кого гнели… Точь-в-точь то же, как «две капли воды», делал и я в деревне в те краткие мгновения, в которые я имел огромное счастие держать в моих руках какое-нибудь деревенское дело… Я препятствовал тому, чтобы вот этот мироед, ростовщик не выпил из мужиков кровь, как пьет паук. Я препятствовал несправедливейшим сделкам «сильных» деревенских воротил с опоенными водкой мужиками; я тщательно смотрел за мужицкой копейкой, не давая ее расхищать, не давая «насиживать» воротилам на мужицкую шею тысячи кровных рублей… Я ратовал против подкупа на суде, против подкупа на выборах, против водки во всех тех случаях, где должна быть строгая, трезвая правда… Словом, я точь-в-точь делал то самое, что крупные деятели делали в высших сферах. Крупную монету я разменял на гривенники, как и потребно в деревенском обиходе…

И меня выгнали из деревни как врага! Не буду распространяться об этом печальном (да, печальном, горьком) недоразумении, обращу внимание читателя на результаты этого недоразумения, обнаруживающиеся теперь. Недалеко ходить за примерами – сенаторская ревизия на каждом шагу доказывает, что новое дело едва ли не погублено старыми руками. Чего ни коснитесь: вот вам новый деревенский суд – подкуп, водка, пиво, своекорыстие… вот вам общественная касса – все расхищено, растащено, истрачено на частные потребности: один открыл на эти деньги кабак, другой – лавку… Личная месть – за водку и подкуп сажает правого в темную, сечет, а виноватый жив, здоров и процветает… И везде, на каждом шагу, нет признака присутствия человека, который бы в новых учреждениях поддерживал, отстаивал новую, справедливую идею этих учреждений… Этот человек мог быть только я, Лиссабонский, только такие, как я, люди, то есть люди, рожденные на рубеже новой русской жизни, окрещенные и осененные в лучшую юношескую пору жизни новыми благотворными идеями, принявшие эти идеи всем сердцем, со всею искренностью, со всем жаром самоотвержения и бескорыстия. Но нас выгнали оттуда; с позором выгнали. За то, что было потом – не я, Лиссабонский, ответчик. Не успев даже прикоснуться к делу, я уже подвергся остракизму. Меня только и делали, что наказывали… Я давно уже человек без определенных занятий. Я не знаю, как, что и почему. А теперь, когда я слышу поминутно разговор о палке, когда я убеждаюсь, что разговоры эти далеко не пустые, что этой палкой хотят разобраться в путанице, тягостной и ненужной, я и совсем никуда не гожусь; и все это не по мне, и слишком грубо, жестко, и глупо, и обидно, до крови обидно!.. И вижу я, что не остается мне ничего иного, как пожалеть о прошлом, вздохнуть о нем и, сказав себе: "да будет воля твоя!", уйти куда-нибудь… Куда глаза глядят… Я измучен, я болен… Я не могу ничего… Я… словом, я… куда-нибудь…"

-

На этом оканчиваются отрывки из записок и писем Лиссабонского. Где он и что с ним – мне неизвестно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю