Текст книги "На воде"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Из всех этих анекдотов не наберется и десятка подлинно исторических. Не все ли равно? Лишь бы верили, что они произнесены теми, кому их приписывают.
гласит народная песня.
Между тем мои коммивояжеры заговорили об эмансипации женщин, об их правах и о новом положении, которое они хотят занять в обществе.
Одни одобряли, другие сердились; маленький толстяк, остривший без передышки, положил конец и прениям и трапезе, рассказав нижеследующий анекдот.
– Недавно, – начал он, – в Англии происходило многолюдное собрание, где обсуждался этот вопрос. Один из ораторов, приведя множество доводов в пользу равноправия женщин, так закончил свою речь:
– Словом, господа, между мужчиной и женщиной, в сущности, очень маленькая разница.
И тут в зале раздался голос, убежденный, восторженный:
– Да здравствует маленькая разница!
Сен-Тропез, 13 апреля.
Утро сегодня выдалось чудесное, и я отправился в Шартрез-де-ла-Верн.
Два воспоминания влекли меня к этим развалинам: незабываемое ощущение полного одиночества и бесконечной грусти, которое я испытал в заброшенном монастыре, и двое стариков, к которым повел меня в прошлом году один приятель, показывавший мне красоты Страны мавров.
Я сел в шарабан, потому что в коляске по этой дороге не проехать, и покатил сначала вдоль берега. По ту сторону бухты виднелся сосновый бор, где Общество строило еще один курорт. Побережье, надо сказать, здесь превосходное, и вся местность изумительно красива. Вскоре я углубился в горы; миновав деревушку, я свернул на разъезженную дорогу, похожую на длинный овраг. Речка, или, вернее, широкий ручей, течет вдоль дороги и через каждую сотню метров пересекает ее, разливается по ней, уходит в сторону, потом возвращается, опять сбивается с пути, покидает свое русло и заливает дорогу, потом спускается в ров, теряется среди камней, потом вдруг, словно угомонившись, несколько минут течет своим путем, но, поддавшись внезапной прихоти, снова выбегает на дорогу, превращая ее в озеро, куда лошадь погружается по грудь, а высокий шарабан – по кузов.
Дома кончились; там и сям мелькает хижина угольщика. Самые бедные из них живут в пещерах. Мыслимо ли, что люди селятся в пещерах, живут там круглый год, рубят дрова и пережигают их на уголь, едят хлеб с луком, пьют воду и спят, как зайцы в норе, на дне тесной ямы, выбитой в скале? Между прочим, в одной из этих неизведанных лощин недавно обнаружили отшельника, настоящего отшельника, который скрывался здесь целых тридцать лет, не ведомый никому, даже лесничим.
Весть об этом дикаре, открытом каким-то чудом, вероятно, дошла до возницы дилижанса, и тот сообщил ее почтмейстеру, а тот рассказал телеграфисту или телеграфистке, а он или она выразили свое удивление редактору какого-нибудь Южного листка, а тот тиснул сенсационную заметку, которую перепечатали все газеты Прованса.
Жандармы пустились в путь и разыскали отшельника, однако не тронули его – видимо, он сохранил свои документы. Вслед за жандармами на поиски отправился фотограф, привлеченный удивительной новостью, проблуждал трое суток по горам и в конце концов привез фотографию, неизвестно чью: кто говорит – настоящего отшельника, а кто – мнимого.
Но те двое стариков, которых показал мне в прошлом году мой приятель во время поездки по этим своеобразным местам, гораздо сильнее занимали меня, чем бедняга-пустынник, приведенный в лесные дебри каким-нибудь горем, или, быть может, попросту нежеланием жить среди людей.
Вот как мой приятель узнал этих стариков. Блуждая верхом по ущельям, он натолкнулся на зажиточную, по-видимому, ферму: он увидел виноградники, пашню, скромный, но годный для жилья домик.
Он вошел. Его встретила хозяйка – старая крестьянка лет семидесяти. Ее муж, сидевший под деревом, встал и подошел поздороваться.
– Он не слышит, – сказала она.
Это был высокий восьмидесятилетний старик, необыкновенно прямой, крепкий и красивый.
Они держали работника и служанку. Мой приятель, несколько удивленный уединением этой пары, стал расспрашивать о них. Ему сказали, что поселились они здесь очень давно; они пользовались всеобщим уважением и слыли за людей состоятельных – по-крестьянски состоятельных.
Он продолжал посещать их и мало-помалу подружился со старухой. Он приносил ей книги, газеты, с удивлением обнаруживая, что круг ее мыслей, или, вернее, остатков мыслей, шире, чем обычно у крестьянок. Впрочем, она не была ни образованна, ни умна, ни остроумна, но в каком-то уголке ее памяти, видимо, сохранились смутные понятия – полустертые следы некогда полученного воспитания.
Однажды она спросила, как его имя.
– Меня зовут граф де X... – отвечал он.
Тогда, движимая тем безотчетным тщеславием, которое таится в душе каждого из нас, она сказала:
– Я тоже не простого рода!
И она продолжала, впервые, вероятно, заговорив об этой давнишней, никому не ведомой тайне:
– Я дочь полковника. Мой муж служил вахмистром в полку, которым командовал папа. Я влюбилась в него и бежала с ним из дому.
– И поселились здесь?
– Да, мы скрывались.
– И вы больше не видели своей семьи?
– Нет. Ведь мой муж был дезертиром.
– И вы ни разу никому не написали?
– Нет.
– И вы с тех пор больше ничего не слышали о своей семье, ни об отце, ни о матери?
– Нет. А мамы тогда уже не было в живых.
В этой старухе сохранилось что-то детское, какая-то наивность и простота, присущая женщинам, которые бросаются в любовь, как в омут.
Он спросил еще:
– Вы никому об этом не говорили?
– Нет, нет! Я рассказываю вам потому, что Морис оглох. Пока он слышал, я не посмела бы говорить про это. А потом ведь после моего бегства я видела только крестьян.
– Но вы по крайней мере были счастливы?
– О да! Я была с ним очень счастлива. Я ни разу ни о чем не пожалела.
Я тоже вместе с моим приятелем прошлой весной посетил эту старуху, эту странную пару, пошел на них посмотреть, как ходят смотреть на чудотворные мощи.
И я с грустью, с удивлением, со смешанным чувством восторга и презрения глядел на эту женщину, которая последовала за грубым, необразованным гусаром, прельстившись его нарядным мундиром, и потом всю жизнь, не замечая на нем тряпья, по-прежнему видела его в голубом доломане, с саблей на боку, в сапогах со звонкими шпорами.
Между тем она сама превратилась в крестьянку. Прячась в этой глуши, она понемногу привыкла к своей однообразной жизни, лишенной всякой роскоши, всякого очарования, и примирилась с крестьянским укладом жизни. Своего мужа она продолжала любить. Теперь это была простая женщина, в чепце, в холщовой юбке; сидя на соломенном стуле за некрашеным столом, она ела из глиняной чашки картофельную похлебку, приправленную салом. Спала она на соломе рядом с мужем.
Она никогда ни о чем, кроме него, не думала! Она не сожалела ни о драгоценных каменьях, ни о шелках, ни об изящных безделушках, ни о мягких креслах, ни о теплых, надушенных комнатах со штофными обоями, ни о пышных пуховиках, в которых утопает усталое тело.
Ей ничего не было нужно – только он! Лишь бы он был здесь, подле нее, – больше она ничего не желала.
Она отказалась от жизни совсем еще юная, отказалась от света, от тех, кто ее любил, вырастил. Она ушла с ним одна в это глухое ущелье. И он стал для нее всем, всем, о чем грезят, чего ждут неотступно, на что надеются неустанно. Он до краев наполнял ее жизнь счастьем. Она была счастливейшей из женщин.
И вот теперь мне предстояло увидеть ее еще раз и снова испытать то чувство недоумения и презрительной досады, которое она вызывала во мне.
Ферма находилась по ту сторону горы, на которой стоит монастырь, у дороги на Иэр, где меня должна была ждать коляска; та дорога, по которой я ехал, оборвалась, и дальше вела узкая тропинка, доступная только пешеходам и мулам.
Я вышел из шарабана и не спеша стал подыматься в гору. Вокруг меня была лесная чаща, настоящие корсиканские дебри, сказочный дремучий лес с цветущими лианами, с крепко пахнущими ароматическими растениями и высокими могучими деревьями.
Из-под ног у меня, поблескивая на солнце, катились камушки; в просветах между ветвями внезапно открывались широкие темно-зеленые лощины, уходившие в бесконечную даль.
Мне было жарко, кровь приливала к голове, я чувствовал, как она бежит по моим жилам, горячая, стремительная, живая, порывистая, веселящая, как песня, радостная и бездумная песня всего живого, что резвится на солнце. Я был счастлив, я был силен, я двигался быстро, взбираясь на скалы, прыгая, спускаясь бегом, с каждой минутой открывая все новые дали, любуясь гигантской сетью пустынных лощин, где ни один дымок над крышей не выдавал человеческою жилья.
Добравшись до вершины, над которой вздымались другие, еще более высокие, скалы, я обошел ее кругом и наконец увидел на склоне горы, сплошь заросшем каштановыми деревьями, черные развалины, нагромождение бурых камней и древних сводчатых строений. Чтобы взобраться туда, я должен был обогнуть широкое ущелье и пройти каштановую рощу. Каштаны, столь же древние, как монастырь, но пережившие его, стоят огромные, изувеченные, умирающие. Одни упали, не выдержав бремени лет, другие обезглавлены, от них остались только дуплистые стволы, где могли бы спрятаться десять человек. И эти старые деревья похожи на грозное воинство древних титанов, которые, осыпаемые молниями, все еще идут вперед, чтобы взять приступом небо. Многовековой древностью и плесенью, тысячелетней жизнью прогнивших корней пахнет в этом фантастическом лесу, где ничто уже не цветет у подножия дряхлых великанов. Между серыми стволами только камень и редкая трава.
А вот два отведенных источника, водопой для коров.
Я подхожу к развалинам, и мне уже видны все древние строения; самые ранние относятся к XII веку; в самых поздних живут пастухи со своими семьями.
Миновав первый двор, где следы от копыт на земле говорят о том, что здесь еще теплится жизнь, и пройдя через полуразрушенные залы, какие видишь во всех руинах, попадаешь в длинную низкую галерею с сохранившимися сводами, которая тянется вокруг внутреннего двора, поросшего терновником и высокой травой. Нигде в мире я не чувствовал такой печали, такой тяжести на сердце, как в этой мрачной галерее древнего монастыря. Сама форма сводчатого потолка и пропорция здания наводят смертную тоску, зато изящные архитектурные линии радуют глаз и веселят душу. Зодчий, строивший эту обитель, вероятно, был человек несчастный, иначе он не мог бы создать такой приют уныния и безысходной скорби. В этих стенах хочется плакать, стонать, хочется терзать свое сердце, бередить незажившие раны, до бесконечности усугубляя и приумножая все горести, которые мы можем вместить.
Я вылез наружу через брешь в стене, окинул взором окрестности и понял все: вокруг не было ничего, кроме смерти. Позади скала, устремленная к небу, вокруг каштановый лес, впереди долина, за ней еще долины – сосны, сосны, океан сосен, а вдали, на самом горизонте, опять сосны на вершине гор.
И я ушел оттуда.
Потом я пересек рощу пробковых деревьев, где в прошлом году испытал острое, волнующее ощущение.
То был пасмурный день в октябре месяце, когда с этих деревьев срывают кору, из которой делают пробки. Кору снимают от подножия до первых ветвей, и обнаженный ствол становится красным, как кровь, словно живое тело, с которого содрали кожу. Обезображенные деревья похожи на страшных калек, на корчащихся эпилептиков, и внезапно мне показалось, что я очутился в лесу истязуемых, в кровавом аду, где у грешников корни вместо ног, а изувеченные тела похожи на деревья, где в вечных муках жизнь неустанно сочится из кровоточащих ран, и я почувствовал стеснение в груди и внезапную слабость, которую вызывает в нервных людях зрелище человека, раздавленного колесами или свалившегося с крыши. И это впечатление было столь живо, столь остро, что мне чудились стоны, душераздирающие крики, далекие, неумолчные, и когда я, чтобы успокоиться, дотронулся до ствола дерева, мне привиделось – я увидел, что ладонь у меня красная от крови.
Теперь пробковые деревья оправились, они здоровы – до будущей осени.
Наконец я выхожу на дорогу, которая идет мимо фермы, служившей убежищем долголетнему супружескому счастью гусарского вахмистра и дочери полковника.
Я уже издали увидел старика, – он прогуливался по своим виноградникам. Тем лучше: я застану старуху одну.
Служанка стирает на крыльце.
– Хозяйка дома? – спрашиваю я.
Она как-то странно смотрит на меня и говорит нерешительно, с южным акцентом:
– Нет, сударь, она уж полгода как померла.
– Померла?
– Да, сударь
– А от чего?
Она мнется, потом говорит, понизив голос:
– Да вот, померла.
– Но от чего?
– Упала.
– Упала? Где?
– Да из окна.
Я протягиваю ей монету.
– Расскажите, – говорю я.
Должно быть, ей очень хотелось рассказать, и, должно быть, она уже не раз повторяла свой рассказ за последние полгода, ибо она говорила долго, обстоятельно, словно отвечая затверженный урок.
Я узнал, что вот уже тридцать лет, как этот глухой восьмидесятилетний старик завел себе любовницу в соседней деревне, и что жена его, внезапно услышав об этом от проезжего возчика, который проговорился нечаянно, не ведая, кто она, в исступлении, с истошным криком взбежала на чердак и выбросилась из окна; вряд ли она успела обдумать свое намерение; должно быть, нестерпимая боль, резанувшая ее по сердцу при этом неожиданном известии, с неодолимой силой, точно удар хлыста, гнала ее вперед. Она взбежала на лестницу, переступила порог и очертя голову, в неудержимом порыве кинулась к окошку и прыгнула в пустоту. А он – он ничего не узнал, не знает и теперь и не узнает никогда, потому что он глухой. Жена его умерла, вот и все. Все когда-нибудь умрут.
Я посмотрел в его сторону – он знаками отдавал распоряжение работникам.
Но тут я увидел коляску, которая поджидала меня на дороге под деревом, и поехал обратно в Сен-Тропез.
14 апреля.
Вчера вечером, когда я уже собирался лечь, хотя еще не было и девяти часов, мне принесли телеграмму.
Один из моих друзей – из настоящих – писал: «Я в Монте-Карло, пробуду четыре дня, посылаю телеграммы во все порты побережья. Приезжай».
И вот желание повидаться с ним, желание поговорить, посмеяться, потолковать о свете, о жизни, о людях, позлословить, посплетничать, посудачить, почесать языки, поболтать пожаром вспыхнуло во мне. Еще утром этот призыв взбесил бы меня, а сейчас, вечером, я несказанно ему обрадовался; мне не терпелось очутиться там, в большой переполненной зале казино, и слышать выкрики крупье, покрывающие многоголосый гул, как возглас «Dominus vobiscum» покрывает все звуки церковной службы.
Я позвал Бернара.
– В четыре утра мы едем в Монако, – сказал я.
Он отвечал философически:
– Как скажет погода, сударь.
– Будет ясно.
– Барометр-то падает.
– Ничего, подымется.
Шкипер, как всегда недоверчиво, улыбнулся.
Я лег в постель и заснул.
Проснулся я раньше матросов. Утро было ненастное, тучи закрывали небо. Барометр за ночь еще упал.
Матросы с сомнением качали головой.
Я снова сказал:
– Ничего, прояснится. Живее в путь!
Бернар говорил:
– Когда мне видно море, я знаю, что делать, а здесь, в порту, в этой луже, ничего, сударь, не разглядишь. Может, на море буря, а мы тут и не знаем.
Я отвечал:
– Барометр упал, значит, восточного ветра не будет. А если будет западный, мы можем укрыться в порту Аге, до него только шесть или семь миль.
Я, видимо, не сумел убедить матросов; однако они стали готовиться к выходу.
– Шлюпку подымем на борт? – спросил Бернар.
– Нет. Вот увидите, будет ясно. Пусть идет за нами.
Полчаса спустя мы отчалили и пошли к выходу из бухты, подгоняемые легким перемежающимся бризом.
Я весело смеялся:
– Ну что? Говорил я вам, что будет ясно.
Вскоре мы миновали черно-белую башню на рифе Рабиу, и хотя нас еще прикрывал далеко выступающий в море мыс Камара, где светились сигнальные огни, «Милого друга» уже подбрасывали мощные, медлительные волны, эти водяные холмы, которые шагают один за другим, бесшумно, размеренно, не пенясь, не гневаясь, страшные своим грозным спокойствием.
Мы ничего не видели, только чувствовали, как подымается и опускается яхта, качаясь на темном неспокойном море.
Бернар сказал:
– Ночью буря была, сударь. Не знаю, дойдем ли без беды.
Утро занялось ясное, осветив взволнованное море, и мы все трое вглядывались вдаль, не подымется ли снова шквал. Мы уже были в виду бухты Аге и обсуждали, идти ли на Канн из-за ненадежной погоды, или на Ниццу, обогнув островки в открытом море.
Бернар советовал зайти в Канн, но так как ветер не свежел, я решил идти на Ниццу.
В течение трех часов все шло хорошо, хотя бедную яхточку сильно бросало и она, точно пробка, прыгала по волнам.
Тот, кто не видел открытого моря, не видел этих водяных гор, идущих быстрой и тяжелой поступью, разделенных долинами, которые все время перемещаются, то исчезая, то появляясь вновь, тот и не подозревает о таинственной, грозной, ужасающей и величественной мощи морской волны.
Шлюпка, привязанная на другом конце сорокаметрового каната, шла далеко за кормой, ныряя в текучем, плещущем хаосе. Мы то и дело теряли ее из виду, потом она вдруг снова всплыла на гребень волны, словно большая птица.
Вот там Канн, в глубине своей бухты, башня Сент-Онора посреди моря, а впереди Антибский мыс.
Бриз свежеет, на волнах показываются барашки, белоснежные проворные барашки, которые необозримым стадом, не зная ни пастуха, ни овчарок, бегут под бескрайним небом.
Бернар говорит мне:
– Еще хорошо, если доберемся до Антиба.
И верно, подымается шквал, волны с ревом кидаются на нас, яростный ветер подбрасывает, швыряет в зияющие провалы, откуда мы выбираемся на поверхность, сотрясаемые мощными толчками.
Мы убрали гафель, но гик при каждом сотрясении яхты погружается в воду, грозя вырвать мачту и пустить ее по ветру вместе с парусом, и тогда мы останемся одни, беспомощные, затерянные в разбушевавшемся море.
Бернар говорит мне:
– Шлюпка, сударь.
Я оборачиваюсь: громадная волна захлестнула ее, вертит, обливает пеной, словно дикий зверь, пожирающий свою добычу; оборвав канат, которым шлюпка привязана к нам, чудовище держит в когтях свою жертву, обессиленную, покорную, утопающую, чтобы разбить ее о скалы, вон там, на Антибском мысу.
Минуты тянутся, словно часы. Делать нечего, нужно идти, нужно достигнуть этого выступа суши впереди, и, когда мы обогнем его, мы будем укрыты от бури, спасены.
Наконец-то добрались! Здесь море расстилается спокойное, ровное, под защитой длинной косы гористой земли, которая образует Антибский мыс.
А вот и порт, откуда мы вышли всего несколько дней назад, хотя мне и кажется, что я долгие месяцы пробыл в пути; когда мы бросаем якорь, часы бьют полдень.
Матросы мои, ступив на родной берег, сияют от радости; впрочем, Бернар то и дело повторяет:
– Ах, сударь! Бедная наша шлюпочка, просто душа болит, на глазах ведь погибла!
Итак, следуя приглашению моего друга отобедать с ним, я сел в четырехчасовой поезд и покатил в княжество Монако.
Я охотно на досуге поговорил бы обстоятельно и подробно об этом удивительном государстве размером меньше французской деревни, но где имеется самодержавный монарх, епископы, армия иезуитов и семинаристов, более многочисленная, чем армия самого князя, артиллерия почти без пушек, этикет более строгий, чем при дворе блаженной памяти Людовика XIV, правление более деспотическое, чем правление Вильгельма Прусского[43]43
Вильгельм Прусский – прусский король Вильгельм I Гоген-цоллерн (1797—1888), провозгласивший себя германским императором в 1871 году, после победы над Францией.
[Закрыть], в сочетании с великолепной терпимостью к человеческим порокам, за счет которых живут сам князь, епископы, иезуиты, семинаристы, члены кабинета, армия, судейские чиновники, все и вся.
Впрочем, отдадим должное этому доброму, миролюбивому государю, который, не страшась ни нашествия врагов, ни революций, спокойно управляет своим маленьким счастливым народом, окруженный двором, где в неприкосновенности сохранились церемонии четырех поклонов, двадцати шести приложений к руке и все виды почестей, некогда воздаваемых земным владыкам.
Кстати, монарх он не кровожадный и не мстительный, и когда он изгоняет, – что случается нередко, – то эта кара применяется как можно деликатнее и мягче.
Хотите доказательств?
Один неисправимый игрок, в особенно несчастливый для него день, оскорбил государя. Последовал указ об его изгнании.
Целый месяц он бродил вокруг запретного рая в страхе перед мечом архангела, принявшим видимость жандармской сабли. Наконец в один прекрасный день, собравшись с духом, он переходит границу, в тридцать секунд достигает сердца страны, проникает в казино. Но его останавливает один из служащих:
– Разве вас не изгнали, милостивый государь?
– Да, совершенно верно, милостивый государь, но я уезжаю с ближайшим поездом.
– Превосходно. В таком случае, милостивый государь, вы можете войти.
После этого он посещал казино каждую неделю, и каждый раз тот же чиновник предлагал ему тот же вопрос, на который он давал тот же ответ.
Может ли правосудие быть более обходительным?
Но несколько лет назад в Монакском государстве приключился случай, весьма прискорбный и доселе неслыханный.
Произошло убийство.
Убийца – не из праздных иностранцев, которые легионами кочуют по Ривьере, а местный житель – в порыве гнева убил свою жену.
Он убил ее без причины, без всякого повода с ее стороны. Все княжество было возмущено этим злодеянием.
Для разбирательства этого необычайного дела (первый случай убийства в княжестве!) собрался верховный суд, и преступника приговорили к смертной казни.
Разгневанный князь утвердил приговор.
Оставалось только предать убийцу казни. Но тут явилось непредвиденное препятствие. В княжестве не имелось ни палача, ни гильотины.
Что делать? По совету министра иностранных дел князь вступил в переговоры с французским правительством с целью получить заем в виде палача и его орудия.
В Париже начались продолжительные совещания кабинета. Наконец воспоследовал ответ с приложением счета, в который были внесены все издержки, потребные для доставки означенного прибора и мастера. Итог равнялся шестнадцати тысячам франков.
Его монакское величество рассудил, что эта затея обойдется ему слишком дорого; убийца весь того не стоил: шестнадцать тысяч франков за то, чтобы отрезать голову какому-то негодяю! Нет уж, слуга покорный!
Тогда с тем же предложением обратились к итальянскому правительству. Все-таки король, собрат, – уж, верно, он будет сговорчивее, чем республика.
Итальянское правительство прислало смету на двенадцать тысяч франков! Двенадцать тысяч франков! Придется обложить население еще одним налогом – по два франка с головы. Этого довольно, чтобы вызвать волнения, еще невиданные в государстве.
Подумали было о том, не велеть ли простому солдату обезглавить злодея. Но когда запросили мнение генерала, тот несколько смущенно ответил, что вряд ли его люди обладают достаточным опытом, чтобы выполнить поручение, для которого необходимо в совершенстве владеть саблей.
Тогда князь снова созвал заседание верховного суда и предложил обсудить этот сложный вопрос.
Заседание длилось очень долго, но выход найти не удалось. Наконец первый председатель предложил заменить смертную казнь пожизненным заключением; на этом и порешили.
Но в княжестве не было тюрьмы. Пришлось нарочно приспособить подходящее помещение, после чего был назначен тюремщик, которому сдали арестанта с рук на руки.
В течение полугода все шло хорошо. Узник целыми днями дремал на соломе в своей темнице, а страж его дремал, тоже сидя на стуле перед дверью и поглядывая на проходивших мимо туристов.
Но князь бережлив – это наименьшая его слабость – и требует отчета во всех, даже мельчайших издержках своего казначейства (перечень их весьма невелик). Итак, ему представили счет расходов по созданию новой должности, по содержанию тюрьмы, арестанта и надзирателя. Жалованье этому последнему тяжелым бременем ложилось на бюджет.
Князь сперва только поморщился; но когда он подумал о том, что это может продолжаться до бесконечности (осужденный был молод), он предложил своему министру юстиции принять меры к исключению этой статьи расхода.
Министр посоветовался с председателем верховного суда, и было решено упразднить должность тюремщика. Арестант, предоставленный собственному надзору, непременно совершит побег, что и разрешит вопрос ко всеобщему удовольствию.
Таким образом, тюремщик был возвращен в лоно своей семьи, а на одного из помощников дворцового повара возложили обязанность два раза в день носить преступнику пищу. Но узник не делал никаких попыток вернуть себе свободу.
Однажды, когда ему забыли принести обед, он преспокойно явился за ним сам; и с тех пор, дабы не утруждать помощника повара, он приходил в часы трапез во дворец и ел там вместе со слугами, которые очень быстро с ним подружились.
После завтрака он обычно совершал прогулку в Монте-Карло. Иногда он заходил в казино и ставил пять франков. Если ему везло, он заказывал вкусный обед в модном ресторане, потом возвращался в свою тюрьму и тщательно запирал дверь изнутри.
Ни разу он не остался на воле до утра.
Положение становилось затруднительным – не для преступника, а для судей.
Снова собрался верховный суд, и было решено предложить арестанту покинуть пределы Монакского государства.
Когда ему сообщили об этом постановлении, он сказал:
– Вы шутите. Куда же мне деваться? У меня нет ни средств к жизни, ни семьи. Что же, по-вашему, я должен делать? Я был приговорен к казни. Вы меня не казнили. Я промолчал. Потом меня приговорили к пожизненному заключению и приставили ко мне сторожа. Потом вы меня лишили моего тюремщика. Я опять промолчал. А теперь вы хотите изгнать меня из страны. Так нет же! Вы сами меня судили, сами вынесли приговор и заключили в тюрьму. Я честно отбываю наказание. Никуда я не уеду.
Верховный суд пришел в смятение. Князь страшно разгневался и велел принять меры.
Снова начались обсуждения.
Наконец было решено предложить преступнику пенсию в размере шестисот франков, с тем чтобы он поселился за границей.
Он принял предложение.
Он взял в аренду маленький участок в пяти минутах ходьбы от государства своего бывшего монарха и живет припеваючи на своей земле, разводит овощи и презирает власть имущих.
Но монакский верховный суд, наученный – с некоторым опозданием – горьким опытом, решил заключить соглашение с французским правительством; теперь княжество посылает нам своих преступников, и мы за умеренную мзду расправляемся с ними.
В архивах монакского суда можно прочесть протокол о назначении преступнику пенсии и высылке его из страны.
Напротив княжеского дворца высится его соперник – казино, где играют в рулетку. Впрочем, между ними нет ни вражды, ни раздоров, ибо один из соперников содержит другого, а тот охраняет первого. Великолепный, единственный в своем роде пример двух могущественных семей маленького государства, мирно живущих в близком соседстве, – пример, способный изгладить из памяти распри Монтекки и Капулетти. Здесь княжеский дом, там – игорный, содружество старого и нового общества под звон золотых монет.
Доступ в княжеские покои закрыт для большинства простых смертных, зато двери казино широко распахнуты перед любым иностранцем.
Я вхожу в эти гостеприимные двери.
Звон золота, неумолчный, как морской прибой, негромкий, настойчивый, грозный, едва переступишь порог, долетает до слуха, потом проникает в душу, волнует сердце, смущает мысль, помрачает ум. Отовсюду несется этот звон, – он и песня, и крик, и призыв, и соблазн, и мука.
Длинные, покрытые зеленым сукном столы, а вокруг отвратительное племя игроков, накипь всех континентов и столиц, вперемежку с герцогами, наследными принцами, светскими дамами, солидными буржуа, ростовщиками, дряхлеющими кокотками; единственное в мире смешение людей всех наций, всех сословий, всех каст, всех мастей; музейная коллекция авантюристов – бразильских, чилийских, итальянских, испанских, русских, немецких; сборище старух в допотопных соломенных шляпах, вертлявых девчонок с сумочкой на запястье, где лежат ключи, носовой платок и последние три монеты в пять франков, которые будут брошены на зеленое сукно, как только почудится, что начинает везти.
Я подхожу к последнему столу, и здесь... бледная, с нахмуренным лбом, поджатыми губами, с напряженным и злым взглядом... моя незнакомка с бухты Аге, влюбленная красавица солнечного леса и озаренного луной берега! Перед ней за столом сидит он, положив дрожащую руку на столбик луидоров.
– Ставь на первый квадрат, – говорит она.
Он спрашивает сдавленным голосом:
– Все?
– Да, все.
Он кладет кучку золота на сукно.
Крупье пускает колесо рулетки. Шарик бежит, подпрыгивает, останавливается.
– Ставок больше нет! – кричит крупье и почти тотчас же добавляет: – Двадцать восемь.
Она вздрагивает и бросает сухо и жестко:
– Идем.
Он встает и, не глядя на нее, следует за ней; чувствуется, что между ними встало что-то отвратительное.
Кто-то говорит:
– Прощай, любовь! Сегодня они что-то не очень ласковы друг с другом.
Чья-то рука хлопает меня по плечу. Я оборачиваюсь. Это мой приятель.
. . . . .
Мне остается принести извинения за то, что я так много говорил о себе. Я заносил в этот дневник свои смутные мечтания, или, вернее, я воспользовался одиночеством, чтобы для самого себя собрать отрывочные мысли, которые, словно птицы, мелькают у нас в голове.
Меня просят опубликовать эти беспорядочные, нестройные, неотделанные записки, которые следуют одна за другой без всякой логики и обрываются вдруг, без причины, только потому, что порыв ветра положил конец моему путешествию.
Я уступаю этой просьбе. Быть может, напрасно.