Текст книги "На воде"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Огонь в очаге почти потух. Я подбросил хворосту и стал спиной к пламени, чтобы согреться, – мороз подирал меня по коже.
У меня хоть была надежда, что я умру в уютной комнате, что над моей постелью склонятся врачи, а на столе будут стоять склянки с лекарствами!
А эти несчастные целые сутки, задыхаясь, метались на соломе, одни, в нетопленной лачуге!
Снаружи послышался стук копыт и шум подъезжающей коляски; вошла сиделка, очень довольная, что нашла работу, ничуть не удивленная и не испуганная этой картиной нищеты и смерти.
Я оставил ей немного денег и, кликнув собаку, бросился бежать; я бежал, словно преступник от погони, бежал со всех ног, под дождем, все еще слыша свистящее дыханье двух гортаней, бежал домой, где меня ждали теплая комната и вкусный обед, приготовленный моими слугами.
Но я никогда этого не забуду, как не забуду и многое другое, что вынуждает меня ненавидеть нашу планету.
Бывают минуты, когда меня охватывает страстное желанье не думать, не чувствовать, желанье жить, как животное, в светлом и теплом краю, на желтой земле, без яркой, кричащей зелени, в какой-нибудь стране Востока, где отходят ко сну не печалясь и просыпаются не горюя, где знают волнения, но не знают забот, где умеют любить без терзаний, где едва чувствуют, что живут на свете.
Я поселился бы в просторном квадратном доме, похожем на огромный, сверкающий на солнце ящик.
С террасы видно море, где, словно заостренные крылья, скользят белые паруса греческих или турецких кораблей. Наружные стены почти без окон. В обширном внутреннем дворе, под сенью пальм, знойный воздух недвижим. Струя воды бьет под самые верхушки деревьев и, дробясь, падает в большой водоем, дно которого посыпано золотым песком. Я ежечасно купался бы в нем, между двумя трубками, двумя сновидениями, двумя поцелуями.
У меня были бы невольники, черные, красивые, в длинных, легких одеяниях, босые, которые быстро и бесшумно двигались бы по пышным коврам.
Стены в моих покоях были бы мягкие и упругие, как женская грудь, а на диванах, сплошным кольцом окружающих каждый покой, лежали бы подушки всех размеров и форм, чтобы я мог растянуться на них поудобнее.
Потом, когда мне наскучит этот сладостный отдых, наскучит грезить наяву и в праздности предаваться неге, я велю привести к моему крыльцу белого или черного скакуна, быстрого, как серна.
И я помчусь стрелой, упиваясь встречным ветром, который хлещет по лицу и свистит в ушах, когда скачешь во весь опор. И буду носиться по этой многоцветной земле, душистой и пьянящей, как доброе вино.
В тихий вечерний час я бешеным галопом доскачу до необъятного горизонта, розовеющего в последних лучах солнца. В том краю в вечерних сумерках все розовеет: опаленные солнцем горы, песок, одежды арабов, верблюды, лошади и палатки. Розовые фламинго снимаются с болот и взлетают к розовому небу; и я, в исступлении, закричал бы от восторга, погружаясь в розовое море бескрайнего мира.
Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров на неудобных стульях сидят одетые в черное люди, пьют абсент и под грохот колес говорят о делах.
Я забыл бы про цены на бирже, про политические события, про смены министерств, про весь тот бесполезный вздор, на который мы расточаем свою короткую, обманчивую жизнь. К чему столько усилий, страданий, битв? Я наслаждался бы покоем, укрывшись от бури в моем роскошном, светлом жилище.
У меня было бы четыре, нет, пять жен, и я держал бы их в уединенных, укромных покоях, – пять жен из пяти частей света, которые одарили бы меня цветением женской красоты, распустившейся во всех племенах мира.
Крылатые грезы носились перед моими закрытыми глазами в моем дремлющем мозгу, когда я услышал, что мои матросы встают, зажигают фонарь и молча принимаются за какую-то работу.
Я крикнул:
– Что вы там делаете?
Раймон ответил несколько смущенно:
– Готовим перемет, мы думали, может, вы захотите порыбачить, если утро будет погожее.
В бухту Are в летнее время стекаются рыболовы со всего побережья. Приезжают целыми семьями, ночуют в гостинице или в лодках, едят уху с чесноком на взморье, в тени сосен, на которых потрескивает нагретая солнцем смола.
Я спросил:
– Который час?
– Три часа, сударь.
Не вставая, я протянул руку и распахнул дверь, ведущую в кубрик.
Бернар и Раймон сидели на корточках в этой низкой конуре, через которую проходит мачта, укрепленная на киле, и где хранится такое множество разнообразных и удивительных предметов, что ее можно принять за воровской притон: на стенах в стройном порядке развешаны всевозможные инструменты – пилы, топоры, свайки, разная снасть, котелки; медные обручи сверкают под лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами рядом с ящиками для цепей; и среди всего этого мои матросы, присев на корточки, старательно наживляли бесчисленные крючки, привязанные к бечеве перемета.
– А когда мне нужно будет вставать? – спросил я.
– Да пора уже, сударь.
Полчаса спустя мы втроем, покинув «Милого друга», сели в шлюпку, чтобы протянуть перемет у подножья Драммона, подле Золотого острова.
Спустив на дно бечеву длиной в двести – триста метров, мы наживили донки, заякорили шлюпку при помощи камня, привязанного к канату, и занялись ловлей.
Уже рассвело, и я отчетливо видел склон Сен-Рафаэля, возле узенькой бухты Аржанс, и темную цепь Мавританских гор, уходящую в открытое море до мыса Камара, за бухтой Сен-Тропез.
Из всего южного побережья я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я здесь родился, вырос, люблю за то, что это дикое и живописное место, еще не испорченное парижанами, англичанами, американцами, светской публикой и авантюристами всех стран.
Вдруг донка в моей руке дернулась, я вздрогнул; потом легкое сотрясение, от которой леска затянулась вокруг моего пальца, потом мою руку потянуло вниз, и я с бьющимся сердцем потихоньку стал выбирать леску, жадно вглядываясь в прозрачную синюю воду, – и вот под тенью лодки мелькнуло что-то белое, извивающееся.
Мне померещилось, что это огромная рыбина, а когда мы подняли ее в лодку, она оказалась не больше сардинки.
Потом мне попадались другие: голубые, красные, желтые, зеленые, блестящие, серебристые, золотистые, пятнистые, полосатые, крапчатые – красивая средиземноморская рыбешка, такая разноцветная и пестрая, как будто ее раскрасили нарочно; поймали мы и колючих ельцов, и страшных чудищ – мурен.
Нет ничего увлекательней, как выбирать перемет. Что вынырнет из воды? Какое замирание сердца, какая радость или разочарование при каждом появлении крючка! Как весело, когда издали заметишь крупную рыбу, которая, дергаясь, медленно приближается к тебе.
В десять часов мы уже снова были на борту яхты, и матросы, сияя от гордости, объявили мне, что наш улов весит одиннадцать килограммов.
Но мне дорого обошлась моя бессонная ночь! Мигрень, жестокая мигрень, которая страшнее всякой пытки, которая долбит мозг, сводит с ума, путает мысли и рассеивает память, подобно тому как ветер взметает пыль, – мигрень сразила меня, и мне пришлось растянуться на койке со склянкой эфира.
Через несколько минут я услышал тихий рокот, потом он перешел в жужжание, и мне показалось, что тело мое становится все легче и легче, словно превращаясь в пар.
Потом мало-помалу ум мой погрузился в дремоту, и меня охватило сладостное оцепенение, хотя мигрень не унималась, а стала только менее мучительной. Это была уже не жестокая пытка, против которой восстает все наше существо, а тупая боль, с которой можно примириться.
Потом странное и приятное ощущение пустоты разлилось по всему телу, и я почувствовал, что и ноги и руки мои становятся невесомыми, словно кости и мышцы истаяли и осталась одна только кожа, чтобы я, погруженный в благодатный покой, мог познать всю сладость жизни. И тут я заметил, что боль отпустила меня. Она ушла, она тоже растаяла, испарилась. И я услышал голоса, четыре голоса, которые по двое вели беседу между собой, но я не мог разобрать, о чем они говорили. Иногда до меня долетали только невнятные звуки, иногда я улавливал отдельные слова. Потом я понял, что это шумит у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, я познавал, чувствовал, рассуждал; мысль моя работала с необычайной точностью и глубиной, с удесятеренной силой, и эта напряженная мозговая деятельность радовала и опьяняла меня.
Это был не дурман, который навевает гашиш, и не болезненные видения курильщиков опиума; это была обостренная до предела способность рассуждать, умение под иным углом зрения видеть, судить, оценивать явления жизни, с полным сознанием и несокрушимой уверенностью в своей правоте.
И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества.
Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль.
В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.
Сен-Рафаэль, 11 апреля.
На пути сюда погода благоприятствовала нам, легкий западный ветерок домчал нас в шесть галсов. Обогнув Драммон, я увидел виллы Сен-Рафаэля, полускрытые ельником – низкорослым, чахлым ельником, его круглый год треплет ветер с Фрежюса. Я прошел между красными каменными Львами, которые словно охраняют бухту, вошел в гавань и, так как берег здесь песчаный, бросил якорь в пятидесяти метрах от пристани и отправился в город.
Перед церковью собралась большая толпа. Там шло венчание. Патер на латинском языке с важностью первосвященника узаконивал естественный акт, столь торжественный и комичный, который так волнует людей, вызывает столько смеха, столько горя и слез. Оба семейства по обычаю созвали всех своих родичей и друзей присутствовать на панихиде по непорочности невесты, послушать непристойные и благочестивые напутствия, за которыми последуют советы матери и всенародное признание того, что обычно столь тщательно и стыдливо скрывается.
И вся округа, преисполненная игривых мыслей, движимая тем сластолюбивым и озорным любопытством, которое привлекает толпу к зрелищу свадьбы, собралась сюда, чтобы позабавиться видом новобрачных. Я смешался с толпой перед церковью и стал ее разглядывать.
Боже, до чего безобразен человек! Быть может, в сотый раз говорил я себе, наблюдая эту свадьбу, что из всех пород животных самая отвратительная – порода человеческая. Вокруг меня носился запах толпы, тошнотворный запах немытого тела, намасленных волос и особенно чеснока, который южане выдыхают через рот, нос, кожу, как розы источают свой аромат.
Разумеется, люди всегда одинаково безобразны и всегда одинаково плохо пахнут, но наши глаза, приученные к их виду, наше обоняние, притерпевшееся к их запаху, замечают это уродство и зловоние только после того, как мы некоторое время не видели и не обоняли их.
Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть, – кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые.
Некогда, на заре мира, первобытный человек, человек-дикарь, сильный и нагой, верно, был так же красив, как олень, лев или конь. Непрерывное упражнение мышц, вольная жизнь, постоянное применение своей силы и проворства поддерживали в нем грацию телодвижений, которая есть первое условие красоты, и изящество форм, приобретаемое только физическим трудом. Впоследствии народы-художники, влюбленные в пластичность, сумели сохранить в мыслящем человеке и грацию и изящество путем атлетических игр. Соревнования в силе и ловкости, уход за своим телом, горячий пар и ледяная вода сделали древних греков подлинными образцами человеческой красоты; и в назидание они оставили нам свои статуи, чтобы мы видели, каким было тело у этих великих художников.
А ныне, о Аполлон, взглянем на род человеческий, на толпу, стекающуюся на празднества! Дети, с колыбели обезображенные раздутым животом, исковерканные слишком ранним учением, отупевшие к пятнадцати годам от занятий в школе, где истощают их тело и калечат ум, не дав ему окрепнуть, превращаются в юношей, плохо сложенных, с недоразвитым торсом, утратившим свои естественные пропорции.
Посмотрим на улицы, на людей в грязной одежде, которые торопливо идут по тротуарам! А крестьянин! Боже милостивый! Взглянем на крестьянина в поле, корявого, точно старое дерево, узловатого, длинного, как жердь, искривленного, согнутого, более страшного, чем экспонаты в антропологическом музее.
И вспомним, как красивы телом, если не лицом, темнокожие, – бронзовые, стройные великаны, как хороши и изящны арабы!
Впрочем, есть и другая причина, почему я не переношу толпы. Я не могу ни войти в зрительный зал, ни присутствовать на публичных торжествах. Мне тотчас же становится не по себе, я испытываю непонятную, мучительную тревогу, словно с ожесточением пытаюсь перебороть какую-то таинственную и неодолимую силу. И я в самом деле борюсь против живущей во всякой толпе стадной души, которая грозит поглотить и меня.
Сколько раз я убеждался в том, что мысль становится шире, подымается выше, когда живешь один, и тотчас сужается и сходит с высот, как только снова соприкасаешься с людьми. Ходячие мнения, все, что говоришь, все, что приходится слышать, выслушивать, отвечать, воздействуют на ум. Идет прилив и отлив идей, от человека к человеку, от улицы к улице, от города к городу, от народа к народу, и устанавливается некий средний уровень мышления для всех человеческих скопищ.
Самостоятельная работа мысли, свобода оценки, способность к мудрым размышлениям и даже к провидению – все, что отличает человека одинокого, обычно утрачивается им, едва он смешивается с толпой других людей.
Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[12]12
Честерфилд (1694—1773) – английский государственный деятель и писатель.
[Закрыть] к своему сыну (1751), где он с редкой скромностью подтверждает это внезапное притупление мыслительных способностей во всяком многолюдном сборище:
«Затем слово взял лорд Маклесфилд, один из величайших математиков и астрономов Англии, принимавший наибольшее участие в составлении билля, и говорил с глубоким знанием дела и с той ясностью, какую дозволял столь запутанный предмет. Но по причине того, что его слова, выражения и обороты речи намного уступали моим, предпочтение было единодушно отдано мне, – должен признать, вопреки справедливости.
Так будет всегда. Всякое многолюдное сборище есть толпа, каковы бы ни были отдельные личности, его составляющие; никогда не следует говорить с толпой на языке чистого разума. Обращаться надлежит только к ее чувствам, страстям и корыстолюбию. Большое скопление людей не более способно понимать...» и т. д.
Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, которое, кстати сказать, неоднократно делали и с интересом отмечали философы-позитивисты, одно из самых веских доводов против представительного образа правления.
Каждый раз, когда собирается много людей, происходит одно и то же поразительное явление. Все эти люди, сидящие бок о бок, разные, отличные друг от друга по уму, по развитию, склонностям, образованию, верованиям, предрассудкам, мгновенно, только потому, что они собрались вместе, сливаются в некое существо, наделенное своей, особенной душой и своим новым, неожиданным образом мыслей, который выводится как среднее арифметическое из суммы отдельных мнений.
Это толпа – толпа, которая образует особый собирательный организм, столь же отличный от всякой иной толпы, как один человек отличен от другого.
Народная поговорка гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему толпа не рассуждает, если рассуждает каждый отдельный человек в толпе? Почему толпа неожиданно делает то, чего не сделала бы ни одна из составляющих ее единиц? Почему толпа подвержена безудержным порывам, необузданным вспышкам ярости, вздорным увлечениям и в безумии своем совершает поступки, которых не совершил бы ни один из образующих ее людей?
Какой-то неизвестный что-то провозглашает, и вот все приходят в исступление, все в едином порыве, которому никто не противится, увлеченные одной и той же идеей, внезапно превращенной во всеобщую, невзирая на различие каст, взглядов, верований, нравов, бросаются на человека, рвут его на куски, топят, – без всякой причины, почти без повода, а между тем каждый из них, будь он один, кинулся бы, рискуя жизнью, спасать этого человека.
А вечером, воротясь домой, каждый из них спросит себя: откуда этот приступ ярости и безумия, который вдруг заставил его пойти наперекор своей природе и своим наклонностям, как мог он поддаться столь зверскому порыву?
Причина в том, что он перестал быть человеком и стал одним из толпы. Его собственная воля слилась с общей волей, как капля воды сливается с потоком.
Его личность исчезла, превратилась в мельчайшую частицу огромной непостижимой личности, именуемой толпой. Паника, овладевающая всей армией, общественные бури, захватывающие целые народы, безумие плясок смерти – все это пример одного и того же феномена.
В сущности, отдельные люди, слившиеся в единое целое, – это не более удивительно, чем тело, состоящее из отдельных молекул.
В этом разгадка столь переменчивых настроений зрительного зала и необъяснимых противоречий между оценкой публики генеральных репетиций и публики премьер, между оценкой публики премьер и публики последующих спектаклей, разгадка неустойчивости успеха и ошибок общественного мнения, отвергающего такие шедевры, как опера Кармен, которых в будущем ожидает громкая слава.
Впрочем, все, что я сказал о толпе, следует отнести к обществу в целом, и тот, кто хочет сохранить самостоятельность мышления, свободу суждений, хочет взирать на жизнь, человечество и мир как независимый наблюдатель, не скованный ни ходячими мнениями, ни предрассудками, ни религиозными догмами, а следовательно, без страха, тот должен, не задумываясь, порвать так называемые светские связи, ибо человеческая глупость столь заразительна, что, общаясь с ближними своими, слушая их, глядя на них, зажатый в кольце их взглядов, идей, суеверий, традиций, предубеждений, он невольно перенимает их обычаи, законы, их мораль – верх лицемерия и трусости.
Те, кто противится этому упорному опошляющему влиянию, тщетно бьются в сетях мелких отношений и связей, непреодолимых, бесчисленных и едва ощутимых. А потом наступает усталость, и борьба кончена.
Но вот толпа зрителей перед церковью зашевелилась: венчание кончилось, ждали выхода молодых. И вдруг я сделал то, что сделали все, – я встал на цыпочки, чтобы лучше видеть; меня охватило желание увидеть новобрачных, желание глупое, низкое, омерзительное, желание, достойное черни; жадное любопытство моих соседей передалось и мне; я стал частью толпы.
Чтобы заполнить время до вечера, я решил покататься на лодке по Аржансу. Эта прелестная речка, мало кому известная, отделяет равнину Фрежюса от диких Мавританских гор.
Раймон сел на весла, и мы поехали вдоль широкого песчаного берега, до самого устья, но оно оказалось наполовину занесенным песком и непроходимым. Моря достигал только один-единственный проток, но такой стремительный и бурный, весь в пене, в водоворотах, что мы не могли одолеть его.
Нам пришлось вытащить лодку на берег и, шагая по дюнам, на руках донести ее до того места, где разлив Аржанса образует чудесное озеро.
Аржанс течет по болотам и топям, зеленеющим той яркой и сочной зеленью, которая отличает водяные растения, меж берегов, поросших кустами и столь высокими густолиственными деревьями, что они заслоняют окрестные горы; она течет по этой величественно спокойной пустыне, медленно изгибаясь, неизменно сохраняя видимость тихого озера, ничем не выдавая своего движения.
Так же как в низинах севера, где ручейки, просачиваясь сквозь почву, орошают землю, поят ее своей светлой, ледяной кровью, как в любой влажной местности, так и здесь, на этих болотах, испытываешь своеобразное ощущение избытка жизни.
Из прибрежного камыша взмывают к небу голенастые птицы, вытягивая свои острые клювы; другие, большие и грузные, медленно перелетают с одного берега на другой; третьи, поменьше и попроворней, носятся над самой поверхностью, задевая ее крылом, точно камушки, пущенные по воде. Бесчисленные горлицы воркуют в ветвях, перепархивают с дерева на дерево, словно влюбленные, посещающие друг друга.
Чувствуется, что вокруг этой глубокой реки, по всей низине, до самого подножья гор – повсюду вода, предательская вода трясин, дремотная и живая, в широких окнах которой отражается небо, плывущие по нему облака, и откуда стеной подымаются диковинные камыши; вода светлая, изобильная, где жизнь разлагается и смерть бродит, вода, которая питает миазмы и источает недуги; животворная и ядовитая, влекущая и красивая, она растекается по низине, скрывая гнилостные тайны своих глубин. Предательский воздух болота пьянит, разнеживает. На всех откосах, которые прорезают эти стоячие воды, в густой траве, в поросли кустов кишат, ползают, прыгают, лазают скользкие, липкие твари – отвратительное племя земноводных с ледяной кровью. Я люблю этих холодных, пугливых животных, которых боятся и избегают; они мне кажутся чем-то священным.
В часы заката трясина чарует и опьяняет меня. Весь день она тихо дремлет, разморенная зноем, но как только наступает вечер, она превращается в волшебную, сказочную страну. В ее огромное неподвижное зеркало низвергаются облака, золотые, кровавые, огненные; они погружаются в воду, тонут, плывут. Они вверху, в бескрайних небесах, и они внизу, под нами, столь близкие и недосягаемые под тонким водяным покровом, прорезанным острыми стеблями осоки.
Все краски мира, пленительные, многообразные и пьянящие, открываются нам во всем своем совершенстве и яркости, когда их оттеняет белый лепесток кувшинки. Все тона красного, розового, желтого, голубого, зеленого, фиолетового переливаются в лужице воды, которая вмещает все небо, все пространство, все волшебство мира и над которой стремительно пролетают птицы. И есть еще нечто другое, неуловимое в болотных водах, когда сгущается вечерний сумрак. Мне смутно чудится разгадка сокровеннейшей из тайн, изначальное дыхание первородной жизни, которая, быть может, была лишь пузырьком болотного газа, поднявшегося над трясиной на закате дня.