Текст книги "На воде"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Аге, 8 апреля.
– Погода, сударь.
Я встаю с постели и выхожу на палубу. Три часа утра; море спокойно, бескрайнее небо похоже на огромное темное поле, засеянное семенами огня. Легкий бриз дует с берега.
Кофе уже готов; мы спешим воспользоваться благоприятным ветром и, наскоро позавтракав, не теряя ни минуты, снимаемся с якоря.
И вот мы скользим по волнам, держа курс в открытое море. Берег исчезает; вокруг – ничего, кроме мрака. Ощущение восхитительное и опьяняющее: уходить в пустынную тьму, в безмолвие ночи, по темному морю, вдали от всего. Кажется, что навсегда покидаешь землю, что конца пути не будет, никогда не покажется берег, не займется день. Маленький фонарь у моих ног освещает компас, указывающий мне курс. Нужно пройти не меньше трех миль в открытом море, чтобы к восходу солнца благополучно миновать два мыса: Ру и Драммон, каким бы ветром ни подуло. Из предосторожности мы зажгли сигнальные огни – красный на левом, зеленый на правом борту, и я с наслаждением отдаюсь бесшумному, быстрому и плавному бегу судна.
И вдруг впереди нас слышится крик. Я вздрагиваю, – голос раздался очень близко; но я не вижу ничего, перед моими глазами только непроницаемая стена мрака, в которую я врезаюсь и которая смыкается позади меня. Раймон, который несет вахту на носу, говорит:
– Это тартана, она идет на восток; пропустите ее, сударь, мы пройдем позади.
Внезапно, вплотную к нам, словно призрак, смутный и пугающий, из мрака на мгновение выступает огромная трепещущая тень большого паруса и тотчас же исчезает. Нет ничего более фантастического, необычайного и жуткого, чем эти краткие видения ночью в открытом море. Рыболовные суда и шаланды с песком никогда не зажигают огней; их замечаешь только в ту минуту, когда оказываешься борт о борт с ними, и от этих встреч, как при виде сверхъестественных явлений, замирает сердце.
Издали слышится птичий свист. Птица приближается, пролетает мимо, удаляется. Почему мне не дано, как ей, блуждать на просторе?
Наконец брезжит рассвет, тихий и безоблачный, и занимается утро, ясное утро почти летнего дня.
Раймон уверяет, что ветер будет восточный, Бернар по-прежнему отстаивает западный и советует мне идти правым галсом к виднеющемуся вдали мысу Драммон. Я соглашаюсь с ним, и под вялыми толчками умирающего бриза мы приближаемся к Эстерельским горам. Длинный красный хребет, отражаясь в синей воде, окрашивает ее в фиолетовый цвет. Сильно изрезанный берег, красивый, нарядный, весь в бухтах, заливчиках и причудливых уступах, словно ждет, охорашиваясь, привычную толпу вздыхателей. На склонах еловый лес подымается до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные войска, перегоняющие друг друга. А море у подножья скал такое прозрачное, что даже видно песчаное дно и водоросли.
Бывают дни, когда меня с такой силой охватывает ужас перед всем существующим, что я призываю смерть. Однообразие вечно неизменных пейзажей, человеческих лиц, мыслей причиняет мне нестерпимые муки. С изумлением и гневом взираю я на убожество вселенной, ничтожность всего сущего возмущает меня, человеческое тупоумие удручает безмерно.
Но бывают иные дни, когда я, как всякая живая тварь, радуюсь всему. Пусть мой ум, беспокойный, мятущийся, чрезмерно обостренный работой, лелеет мечту о счастье, недоступном нашему роду, и, поняв тщету всех надежд, с презрением отворачивается от мира, – тело мое, тело животного, наслаждается всеми радостями бытия. Я люблю небо, как птица; лесную чащу, как бродяга-волк; скалистые горы, как серна; люблю высокую траву, где можно полежать, побегать на свободе, как жеребенок; люблю прозрачную воду, где можно плавать, как рыба. Я чувствую себя сродни всем видам животных, мне близки все инстинкты, все неосознанные желания низших существ. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди; люблю ее, не восхищаясь, не воспевая, не приукрашая. Люблю любовью животной и глубокой, презренной и святой все, что живет, что произрастает, все, что я вижу, ибо все это, не волнуя ум, радует глаз и пленяет душу: дни, ночи, реки, моря, рощи, бури, восходы солнца, женский взор и женская красота.
Тихая ласка прибоя на прибрежном песке и на граните скал пьянит и умиляет меня; радость, с какой я отдаюсь движению, подгоняемый ветром и уносимый волной, порождена тем, что я во власти стихийных сил природы, что я вернулся к первобытной жизни.
Когда солнце светит так ярко, как сегодня, я чувствую в моих жилах кровь древних фавнов, распутников и бродяг, и я уже не брат человеку, я брат всему живущему, всему, что существует на земле!
Солнце стоит уже над горизонтом. Как и позавчера, бриз падает, но ни западный ветер, предсказанный Бернаром, ни восточный, предугаданный Раймоном, не подымается.
До десяти часов мы, не двигаясь с места, покачиваемся на волнах, словно обломок крушения; потом легкий ветерок со стороны моря чуть подтолкнул нас, улегся, опять подул, точно поддразнивая парус и, в насмешку над нами, обещая бриз, которого нет и нет. Движение воздуха едва заметно, это не более как легкое дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не стояли на месте. Дельфины, эти морские акробаты, кувыркаются вокруг нас, стремительно выскакивают из воды, словно собираясь лететь, молнией проносятся по воздуху, потом ныряют и снова показываются на поверхности немного дальше.
В первом часу, когда мы были против бухты Аге, ветер упал окончательно, и я понял, что ночь застанет меня в открытом море, если я не укроюсь в бухте, а для этого нужно было взять яхту на буксир.
Итак, я посадил обоих матросов в шлюпку, и они, уйдя на тридцать метров вперед, потащили за собой яхту. Солнце палило нещадно, вода ослепительно сверкала вокруг меня, палуба накалилась.
Бернар и Раймон гребли медленно и плавно, как два рычага, очень ветхие и стертые, которые работают с трудом, но ни на миг не прекращают своего механического движения.
Живописная бухта Аге образует надежный рейд, укрытый с одной стороны отвесными красными скалами, над которыми возвышается семафор, и у выхода в море – Золотым островом, который обязан этим названием своей окраске; с другой – цепью невысоких гор, оканчивающихся маленьким выступом, на котором стоит маяк, указывающий вход в гавань.
На берегу нет ничего, кроме гостиницы для капитанов судов, укрывающихся здесь в непогоду, и любителей рыбной ловли, иногда приезжающих летом, железнодорожной станции, где останавливается всего два поезда в сутки и где никто не сходит, и красивой речки, которая течет в глубь Эстерельских гор до лощины Маленферме, поросшей олеандрами, словно долина на африканском берегу.
Ни одна дорога не ведет к этой прелестной бухте. Только узкая тропинка соединяет ее с Сен-Рафаэлем, минуя порфировые каменоломни Драммона; по ней можно пройти только пешком. Итак, мы в горной пустыне.
Я решил погулять до вечера по дорожкам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. В воздухе разливается сильный, терпкий аромат диких растений, смешиваясь с могучим смолистым дыханием огромного бора, который тяжело переводит дух, словно задыхаясь от зноя.
После часа ходьбы я очутился в еловой роще, на отлогом горном склоне. Пласты гранита, эти кости земли, казались алыми на солнце, и я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, – и вдруг увидел, что мне навстречу, не замечая меня, спускается влюбленная пара, опьяненная своим счастьем.
Как это было красиво, пленительно, – дорожка, бегущая под гору, и эти два человеческих существа, которые шли по ней, обнявшись, не видя ничего вокруг, то освещенные ярким солнцем, то вступая в полосу тени.
На ней было изящное серое платье, очень простое и строгое, и элегантная фетровая шляпка. Его я не успел разглядеть. По-видимому, это был человек из хорошего общества. Когда они появились на дорожке, я спрятался за дерево, чтобы получше рассмотреть их. Они прошли мимо, не взглянув в мою сторону, по-прежнему молча, обнявшись, – так нежно они любили друг друга.
Я долго смотрел им вслед, и когда они скрылись из виду, в сердце мое закралась тоска. Мимо меня прошло счастье, которое я не изведал, и я догадывался, что это лучшее счастье на земле. Прогулка уже не привлекала меня, я очень устал и пошел обратно, на побережье бухты Аге.
До вечера я пролежал на траве, на берегу речки, а в седьмом часу отправился в гостиницу обедать.
Мои матросы предупредили хозяина, и прибор для меня уже стоял на столе в низкой комнате с оштукатуренными стенами; за соседним столиком, не сводя друг с друга восхищенных глаз, сидела моя влюбленная пара.
Я почувствовал себя неловко, словно, нарушив их уединение, я совершил некрасивый и неприличный поступок.
Они окинули меня рассеянным взглядом и шепотом заговорили между собой.
Хозяин, с которым я был хорошо знаком, сел за мой стол. Он поговорил об охоте, о погоде, о мистрале, рассказал про итальянского капитана, который накануне ночевал в гостинице; потом, чтобы польстить мне, начал расхваливать мою яхту, поглядывая в окно на ее черный корпус и высокую мачту с красно-белым флажком.
Мои соседи, быстро покончив с обедом, тотчас же ушли. Я остался сидеть за столом, любуясь узким серпом луны, серебрившим поверхность моря. Наконец я увидел свою шлюпку, она шла к берегу, оставляя темную борозду на тусклой полосе лунного света.
Я вышел из гостиницы и опять увидел мою парочку, – он и она стояли на берегу и любовались морем.
Сидя в шлюпке, уносившей меня вдаль, прислушиваясь к всплеску воды под частыми ударами весел, я все еще видел на берегу их силуэты, две тени – одна подле другой. И столь велика была нежность, источаемая ими, что они, словно символ земной любви, заслонили собой бухту, ночь, весь необъятный горизонт.
После того как я взошел на борт, я еще долго сидел на палубе, тоскуя сам не знаю о чем, оплакивая сам не знаю что, и никак не мог решиться уйти в каюту, словно мне хотелось как можно дольше дышать напоенным любовью воздухом.
Внезапно одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел два человеческих профиля. Сознание моего одиночества сразило меня, и этой теплой весенней ночью, под рокот прибоя на прибрежном песке, при свете месяца, трепетавшем на поверхности моря, мной овладело такое страстное желание полюбить, что я едва удержался от крика отчаяния и боли.
Но я тотчас устыдился этой слабости и, не желая сознаться, что я такой же человек, как и все, свалил вину на лунный свет, затемнивший мой разум.
Впрочем, я всегда держался того мнения, что луна каким-то таинственным образом влияет на человеческий рассудок.
Поэты бредят ею в упоительных или нелепых стихах, а на чувства влюбленных она оказывает такое же действие, как катушка Румкорфа на электрический ток. Тот же человек, который при солнце любит спокойно и трезво, теряет голову и безумствует при луне.
Как-то раз красивая молодая женщина в беседе со мной уверяла, уж не помню по какому поводу, что лунный удар в тысячу раз опаснее солнечного. Им можно заболеть нечаянно, – говорила она, – во время прогулки в лунную ночь, и эта болезнь неизлечима; помешательство остается на всю жизнь, не буйное, при котором больных приходится держать под замком, а тихое и неизлечимое; тот, кто страдает им, обо всем думает по-своему, не так, как другие.
Несомненно, со мной сегодня приключился лунный удар, ибо мысли мои путаются и я словно в бреду; узкий серп луны, сияющий над морем, волнует меня и умиляет до слез.
В чем обаяние этой луны, этого давно умершего небесного светила, которое являет нам свой желтый лик и посылает на землю мертвенный свет своих лучей? Чем она пленяет нас – нас, чья мысль носится в вольном полете? Не потому ли мы любим ее, что она мертва? Как сказал поэт Арокур[9]9
Арокур (род. 1857) – французский поэт.
[Закрыть]:
Не потому ли мы любим ее, что поэты, которым мы обязаны извечным самообманом, пропитывающим всю нашу жизнь, обольстили наши взоры всеми образами, увиденными в ее лучах, научили наше безудержное воображение постигать на тысячу ладов неизменную ласку ее сияния?
Когда она выплывает из-за деревьев, озаряет трепетным светом ручей, сквозь густую листву играет на песке аллей, шествует одинокая по черному пустынному небу, клонится к морю, протягивая по его струистому, зыбкому простору светоносную дорожку, – разве нашу память не осаждают все вдохновенные строфы, сложенные в ее честь великими мечтателями?
Если мы идем по улице ночью и на душе легко, а она, повиснув над чьей-то крышей, смотрит на нас, круглая-прекруглая, точно желтый глаз, у нас в ушах звучит бессмертная баллада Мюссе.
И разве мы не смотрим на нее его глазами, глазами поэта-насмешника?
Если мы гуляем по берегу океана, озаренному ею, и нам взгрустнулось, разве не просятся на уста эти прекрасные и печальные строки:
Луна бродячая, одна в дали морской,
Гладь черных вод кропит серебряной слезой.
Если мы просыпаемся среди ночи и на постель из окна падает серебристый луч, разве не чудится нам белое видение Катюля Мендеса:
Она сходила к нам, сжимая стебли лилий,
И плавные лучи тропинкой ей служили.
Если мы вечером идем полями и вдруг издали доносится жалобный вой собаки, разве не приходят нам тотчас на ум чудесные стихи Леконта де Лиля:
Лишь бледная луна, прорезав толщу туч,
Лампадой мрачною свой зыблет грустный луч.
Клейменный яростью, безмолвный и туманный
Осколок, мертвый мир, весь поглощенный мглой, —
Она роняет вниз с орбиты ледяной
Свой отсвет гробовой на океан ледяный.
В вечерний час тихо бредешь по аллее, обняв стан возлюбленной, сжимая ей руки и целуя ее в висок. Она слегка утомлена, слегка взволнована и идет медленно, усталой походкой. Но вот скамейка под деревом, залитая мягким, нежным сиянием.
Разве в то же мгновение не вспыхивает в нашей памяти, в нашем сердце, словно чудесная песня любви, очаровательное двустишие:
И пробудить, садясь, тот блик печальный,
Тот лунный блик, что дремлет на скамье.
Можно ли увидеть, как я вижу сейчас, тонкий профиль молодого месяца на высоком, усеянном звездами небе и не вспомнить шедевр Виктора Гюго Спящий Вооз:
...И вопрошала Руфь,
Полуоткрыв глаза, смеженные дотоле
Под легкою фатой, застыв: – Какой же бог,
Жнец лета вечного, так беззаботно мог
Серп золотой забыть на этом звездном поле?
И кто лучше Гюго сказал о луне, покровительнице любви и влюбленных?
Ночь пала; смолкло все; погашены огни;
Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,
И соловей в гнезде, на ветке потаенной,
Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный.
Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;
Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;
Ушла любовница во тьму с любимым другом,
И, как во сне, полны смущеньем и испугом,
Они почуяли, как проливался в них,
В их речи тайные, в огонь их глаз живых,
В их чувства, в их сердца, в их нежную истому
Свет голубой луны, что плыл по окоему.
И еще я вспоминаю удивительную молитву к луне, которой Апулей начинает одиннадцатую книгу Золотого осла.
Впрочем, всех песнопений поэтов недостаточно, чтобы объяснить сентиментальную грусть, которую внушает нам это бедное светило.
Мы жалеем луну, жалеем невольно, не зная отчего, не зная из-за чего, и потому любим ее.
И любовь, которую мы дарим ей, смешана с жалостью; мы жалеем ее, как жалеем старую деву, ибо мы смутно догадываемся, что это не мертвая планета, а девственная.
Планеты, подобно женщинам, нуждаются в муже, и, может быть, бедная луна, отвергнутая солнцем, просто-напросто, как мы говорим, осталась в девках?
Вот почему ее робкое сияние внушает нам несбыточные мечты и неосуществимые желания. Все, что мы ждем от жизни на земле, все наши сокровенные и тщетные надежды подымаются в бессильном порыве из тайников души под ее бледными лучами. И мы подолгу смотрим на нее, прельщенные обманчивыми снами, томимые неутоленной нежностью.
Узкое лезвие золотого серпа окунулось одним концом в воду, и он медленно, плавно погрузился весь, до другого острия, столь тонкого, что я не заметил, как он исчез.
Тогда я взглянул на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Гнетущая тоска сдавила мне грудь, и я спустился в свою каюту.
10 апреля.
Как только я лег в постель, я понял, что мне не уснуть; я лежал на спине, с закрытыми глазами, нервы мои были натянуты, как струны, мысль работала неустанно. Кругом ни шороха, ни звука, лишь дыханье обоих матросов доносилось до меня сквозь тонкую перегородку.
Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, должно быть, блок рангоута; но скрип был такой тихий, такой печальный и жалобный, что я вздрогнул всем телом; и опять тишина, бескрайняя тишина, объемлющая мир до самых звезд; ни дуновения, ни всплеска, ни колебания судна; но вот снова таинственное еле слышное стенанье словно зазубренным ножом резнуло меня по сердцу. Есть шорохи, звуки, голоса, которые ранят, которые в один миг наполняют душу болью, ужасом, смертной тоской. Я ждал, прислушиваясь, и снова до меня донесся этот протяжный звук, словно исторгнутый из моей груди, словно то была дрожь моих собственных нервов; или, вернее, этот звук отозвался во мне скорбным и горестным призывом. Да, то был голос жестокий, знакомый, которого я ждал со страхом и отчаянием. Тихий скрип в ночном безмолвии, – и на меня тотчас дохнуло ужасом и безумием, ибо в этом слабом звуке довольно силы, чтобы мгновенно пробудить нестерпимую боль, всегда дремлющую в душе всех живущих. Чей это голос? Это голос, который неумолчно звучит в нашем сердце, который укоряет нас непрерывно, неотступно, упорно, неотвязно, безжалостно, жестоко, непримиримо, укоряет нас во всем, что мы совершили, и во всем, чего не совершили; это голос совести, смутных сожалений о невозвратном, об ушедших днях, о случайно встреченных женщинах, которые, быть может, полюбили бы нас, о горьких утратах, о суетных радостях, несбывшихся надеждах; голос всего, что проходит, что уносится, обманывает, исчезает, всего, чего мы не достигли и не достигнем никогда; тоненький, ноющий голосок, сетующий на беспросветность жизни, на тщету усилий, на немощь духа и слабость плоти.
Вновь и вновь, нарушая угрюмое молчание ночи, он шептал мне в ухо, припоминая все, что я мог бы любить, все, к чему безотчетно тянулся, о чем грезил, мечтал, все, что жаждал увидеть, достигнуть, узнать, чем хотел насладиться, все, что напрасной надеждой манило мой бедный, ненасытный, немощный и бескрылый ум, все, к чему он безуспешно стремился, не в силах вырваться из оков незнания.
Да, я жаждал всего и ничем не насладился! Мне бы жизненную силу всего рода человеческого, разум, отпущенный всем существам земным, все таланты, все силы и тысячу жизней вместо одной, ибо все манит меня, все соблазняет мою мысль, и я обречен все созерцать, не владея ничем.
Почему жизнь для меня страдание, тогда как другие живут, не испытывая ничего, кроме удовольствия? Почему я осужден на эту непостижимую пытку? Почему мне не дано познать подлинную, не призрачную радость, надежду, счастье?
Потому, что я владею даром ясновидения, источником силы и мук писателя. Я пишу, ибо я понимаю мир и терзаюсь им, ибо я слишком хорошо его знаю, и еще потому, что, не имея доли в нем, я гляжу на его отражение во мне, в зеркале моей мысли.
Не завидуйте нам, – мы достойны жалости, ибо вот что отличает писателя от его ближних.
Для него не существует более безотчетных порывов. Все, что он видит, все его радости, развлечения, горести, муки тотчас же становятся предметом наблюдений. Он изучает неустанно, вопреки всему, вопреки себе, – чувства, лица, движения, звук голоса. Не успеет он увидеть, что бы он ни увидел, – он уже спрашивает: почему? Он не знает ни движения, ни возгласа, ни поцелуя, который не был бы ложью, не знает внезапных поступков, совершаемых людьми потому, что так нужно, не рассуждая, не задумываясь, не понимая, не отдавая себе отчета даже впоследствии.
Страдает ли он, – он отмечает свои страдания и по памяти разбирает их; он говорит себе, возвращаясь с кладбища, где похоронили того или ту, что любил больше всего на свете: «Странное это было чувство, какое-то горестное упоение и т. д.». И тут же он вспоминает все подробности, – поведение соседей, фальшивые жесты, фальшивые изъявления горя, фальшивое выражение лиц; вспоминает тысячу мелочей, подмеченных глазом художника: как крестилась старуха, ведя за руку ребенка, как из окна падал луч света, как собака затесалась в процессию, как погребальные дроги стояли под высокими тисами кладбища, как шагал факельщик, как морщились могильщики, вчетвером опуская тяжелый гроб в свежевырытую яму, – словом, тысячу подробностей, которых никогда бы не заметил обыкновенный человек, горюющий всем сердцем, всей душой, всем существом своим.
Он все видел, все запомнил, все отметил, помимо своей воли, потому что он прежде всего – писатель, и мозг его так устроен, что отзвук для него живее, естественнее, так сказать, чем первое колебание, эхо отчетливей, чем первоначальный звук.
У него словно две души, и одна из них подмечает, истолковывает, оценивает каждое ощущение своей соседки – души естественной, общей всем людям; и на всю жизнь он осужден навсегда и везде быть отражением других, осужден наблюдать, как он чувствует, действует, любит, мыслит, страдает, и никогда не страдать, не мыслить, не любить, не чувствовать подобно всем смертным, чистосердечно, искренне, просто, не изучая себя после каждой улыбки и каждой слезы.
Беседует ли он, – его мнения часто кажутся злословием только потому, что мысль его проницательна и он умеет разобрать все скрытые пружины чужих поступков и чувств.
Пишет ли он, – он не может удержаться от соблазна вложить в свои книги все, что он видел, все, что понял, все, что знает; и это не щадя ни близких, ни друзей, с жестоким беспристрастием обнажая душу тех, кого он любит или любил, даже сгущая краски, чтобы усилить впечатление, думая только о своем творении и нимало не заботясь о своих чувствах.
Любит ли он, – если это женщина, он препарирует ее как труп в анатомическом театре. Все, что она говорит, все, что она делает, мгновенно взвешивается на чувствительных весах анализа, которые он носит в себе, и оценивается с бухгалтерской точностью. Пусть, охваченная нежностью, она бросится ему на шею, – он отнесется к ее порыву сообразно с тем, насколько ее движение уместно, точно, выразительно, и молчаливо осудит его, если найдет фальшивым или неловким.
Актер и в то же время зритель своей и чужой игры, он никогда не бывает только актером, как бесхитростные люди, которые живут не мудрствуя. Все вокруг него становится прозрачным – души, поступки, тайные помыслы; им владеет какой-то странный недуг, похожий на раздвоенность сознания, и это делает его существом чрезмерно восприимчивым, сложным, замысловатым и утомительным для самого себя. Вдобавок он столь болезненно впечатлителен, словно с него живого содрали кожу, и каждое соприкосновение с миром причиняет ему жгучую боль.
Бывали в моей жизни черные дни, когда что-нибудь, на миг мелькнувшее предо мной, так сильно удручало меня, что воспоминания об этих мимолетных видениях остались в моей душе, как незажившие раны.
Однажды утром, на авеню Оперы, в веселой толпе, опьяненной весенним солнцем, я вдруг увидел существо невообразимо жалкое – дряхлую старуху, сгорбленную, почти перегнувшуюся пополам, одетую в лохмотья, некогда бывшие платьем, в черной соломенной шляпе, в незапамятные времена утратившей цветы и ленты, которые некогда украшали ее. Она брела, еле волоча ноги, и, должно быть, сама не испытывала мучительной боли, какой отзывался в моем сердце каждый ее шаг. Она шла, опираясь на две палки, ни на кого не глядя, не замечая ни шума, ни прохожих, ни карет, ни солнца! Куда она шла? В какую конуру? Она несла сверток, держа его за веревочку. Что было в свертке? Да, конечно, хлеб. Ни одна душа, никто из соседей не смог или не пожелал оказать ей эту услугу, и вот она сама пустилась в дальнюю страшную дорогу – со своего чердака до булочной. Добрых два часа, чтобы дойти туда и обратно. А какое мучительное путешествие! Это ли не крестный путь, многострадальней крестного пути Христа!
Я бросил взгляд на крыши многоэтажных домов. Она направлялась к ним. Когда она доберется туда? Сколько раз она остановится, задыхаясь на ступеньках грязной, темной лестницы?
Прохожие оглядывались на нее. Бормотали: «Бедная старуха!» – и шли дальше. Платье, вернее жалкие остатки его, волочившиеся по тротуару, едва держалось на этой человеческой руине. И в этом существе жила мысль! Мысль? Нет, только жестокая, беспросветная мука! О нищета стариков, доживающих свой век без куска хлеба, без надежд, без детей, без денег, не видя ничего впереди, кроме смерти, – думаем ли мы о ней? Думаем ли мы о том, как они голодают, забившись в свою конуру? Думаем ли мы о слезах, которые льются из потускневших глаз, некогда сверкавших радостью и оживлением?
В другой раз, охотясь на Нормандской равнине, я шел один, под проливным дождем, скользя и увязая в жирной, липкой грязи. Время от времени из-под кочки взлетала вспугнутая куропатка и тяжело поднималась в воздух. Выстрел моего дробовика, заглушаемого шумом ливня, звучал не громче щелканья бича, и подстреленная птица с окровавленными перышками падала на землю.
Мне было грустно, так грустно, что я чуть не плакал, как плакало небо над миром и надо мной; сердце ныло от тоски, усталые ноги, облепленные глиной, едва двигались; я уже решил возвратиться домой, как вдруг на дороге, пересекающей поле, появилась коляска доктора.
Черная низкая пролетка с круглым верхом, запряженная гнедой кобылой, казалась знамением смерти, блуждающей по угрюмым, мокнущим под дождем полям. Внезапно коляска остановилась, и доктор, высунув голову, крикнул:
– Эй!
Я подошел к нему. Он сказал:
– Хотите помочь мне? Я еду к дифтеритной больной, и некому держать ее, пока я буду снимать пленки у нее в горле.
– Едем, – отвечал я и сел в его коляску.
Вот что он рассказал мне.
Ангина, страшная болезнь, которая безжалостно душит свои жертвы, проникла на ферму к беднягам Мартине!
Отец и сын умерли на прошлой неделе. Мать и дочь были при смерти.
Соседка, ухаживавшая за ними, почувствовав недомогание, убежала накануне, оставив дверь открытой и бросив больных на произвол судьбы; на соломе, без воды, без помощи, в полном одиночестве, задыхаясь, хрипя в предсмертных мученьях, – так они лежат уже сутки!
Он только что прочистил горло матери и дал ей напиться, но девочка, обезумев от боли и мучительных приступов удушья, спрятала голову под солому и не подпускала к себе.
Доктор, привыкший к нищете своих больных, говорил грустно и покорно:
– Не могу же я проводить целые дни у больных! Но на этих глядеть жалко. Подумать только, что они сутки пролежали без капли воды. Дождь хлестал в открытую дверь, чуть не до их постелей. Куры забились в очаг.
Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к яблоне перед дверью, и мы вошли.
Удушливый запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больничной палаты и погреба ударил нам в лицо. Пронизывающий холод, холод трясин, стоял в этом нетопленном, покинутом жизнью доме, унылом и мрачном. Часы остановились; струйки воды стекали по трубе в топку, где куры раскидали золу, из темного угла доносился частый громкий хрип – дыхание больной девочки.
Мать тихо лежала в длинном деревянном ящике, обычно заменяющем крестьянам кровать, под ветхим одеялом и старым тряпьем.
Она слегка повернула голову в нашу сторону.
Доктор спросил:
– Найдется у вас свеча?
Она ответила тихим, слабым голосом:
– В шкафу.
Доктор зажег свечку и повел меня в угол к постели девочки.
Она была страшна – обтянутые скулы, горящие глаза, спутанные волосы. При каждом вдохе на ее исхудалой шее обозначались глубокие впадины. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья; и как только мы подошли, она легла ничком и спрятала голову в солому.
Я взял ее за плечи, и доктор, заставив ее открыть рот, вырвал из ее горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, точно кусок кожи.
Ей сразу стало легче дышать, и она выпила немного воды. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас.
Она прошептала:
– Сняли?
– Да, снял.
– Мы тут одни останемся?
Голос ее дрожал от страха, от леденящего душу страха остаться одной, без помощи, в потемках, чувствуя, как надвигается смерть.
Я сказал:
– Нет, милая, я побуду здесь, пока доктор не пришлет сиделку. – И добавил, обратившись к врачу: – Пришлите тетку Модюи. Я заплачу ей.
– Отлично. Пришлю немедля.
Он пожал мне руку и вышел; слышно было, как его коляска покатила по размытой дороге.
Я остался один на один с умирающими.
Паф, моя охотничья собака, улегся у пустого черного очага, и я подумал, что хорошо бы развести огонь. Я принес со двора хворосту и соломы, и вскоре большое пламя осветило всю комнату, вплоть до постели девочки, снова начавшей задыхаться. Потом я сел на низенький стул и протянул ноги к огню.
Дождь стучал по оконному стеклу; ветер сотрясал крышу; я слышал трудное, жесткое, свистящее дыхание больных и довольное посапывание собаки, свернувшейся перед огнем.
Жизнь! Жизнь! Что это такое? Эта женщина и ее дочь всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали от зари до зари, терпели все муки земные и вот теперь умирают! За что? Что они сделали? Отец умер, сын умер. А ведь эти несчастные слыли хорошими людьми, их любили и уважали; простые, честные люди!
Я смотрел на свои дымящиеся сапоги, на дремлющую собаку, и внезапно, при мысли о том, как мало мой жребий похож на жребий этих каторжников жизни, меня охватила постыдная, животная радость.
Девочка заметалась на постели, и я почувствовал, что не в силах больше слушать ее хриплое дыханье; каждый ее вздох ножом вонзался мне в сердце, раня его все глубже и глубже.
Я подошел к ней.
– Хочешь пить? – спросил я.
Она кивнула, и я влил ей в рот несколько капель, но вода не прошла в горло.
Мать, до этого лежавшая неподвижно, повернулась, чтобы посмотреть на дочку; и вдруг мне стало страшно, мурашки поползли у меня по спине, словно меня коснулось что-то невидимое и жуткое. Где я? Как я очутился здесь? Не сплю ли я, не кошмар ли меня душит?
Неужели правда, что это бывает, что так умирают люди? И я вглядывался в темные углы хижины, словно ожидая, что сейчас увижу притаившееся чудовище, гнусное, отвратительное, страшное, которое подстерегает человеческую жизнь, убивает, грызет, давит, душит людей; чудовище, которое любит алую кровь, воспаленные глаза, сухую морщинистую кожу, седые волосы и заострившиеся черты.