Текст книги "Энкантадас, или Заколдованные острова (др. перевод)"
Автор книги: Герман Мелвилл
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
И могилу
Рою, рыдая, в сухом песке.
Любой пейзаж в краю скорбей
Мне о тебе приносит весть;
Люблю и плачу по тебе,
Пока душа и слезы есть» [44].
К юго-востоку от острова Карла, далеко в стороне от всего архипелага, находится остров Норфолк; и пусть одинокий этот остров не представляет интереса для большинства мореплавателей, для меня он силой сострадания обращен в святое место, в место, освященное горчайшими человеческими муками.
Я тогда был на Энкантадас впервые. Два дня мы провели на берегу, охотясь за черепахами. Времени у нас было в обрез, мы наловили их немного, и на третий день после полудня распустили паруса. Сборы были в разгаре, якорь, уже отпустивший дно, еще раскачивался невидимо под волнами, и добрый наш корабль неспешно поворачивался, готовясь покинуть остров, как вдруг матрос, вместе со мной крутивший ворот, бросил работу и указал мне на что-то, что двигалось и трепетало на берегу, – не у самой воды, а поодаль, на склоне горы.
Ввиду того, о чем будет рассказано дальше, следует здесь объяснить, как могло случиться, что предмет, и притом небольшой, ранее не замеченный никем из находившихся на корабле, все же привлек внимание моего товарища. Дело в том, что другие матросы, в том числе и я, работали стоя на палубе, тогда как этот мой товарищ, все более воодушевляясь с каждым поворотом тяжелого ворота, вскочил на него и со всей силы толкнул прямо вниз, не сводя при этом веселого взгляда с медленно удаляющегося берега. Вот тут-то, оказавшись выше всех остальных, он и заметил этот ранее не замеченный предмет; а глаза он поднял потому, что пребывал в приподнятом состоянии духа; а в такое состояние его, что греха таить, привел глоток перуанской водки, который в то утро, в благодарность за какую-то услугу, преподнес ему наш буфетчик-мулат. Все мы знаем, что от водки на свете проистекает много зла; но поскольку в данном случае она послужила средством, хотя и косвенным, для избавления живого человека от поистине страшной участи, не должно ли признать, что иногда от той же водки проистекает и много добра?
Глянув через полосу воды в указанном мне направлении, я тоже увидел что-то белое, свисающее со скалы примерно в полумиле от берега.
– Это птица, белокрылая птица, возможно... нет, это... это носовой платок!
– Вот-вот, носовой платок, – подтвердил мой товарищ и во весь голос сообщил о своем открытии капитану.
Мгновенно – как выкатывают и направляют пушку – с высокой площадки на корме была просунута сквозь снасти длинная подзорная труба, и сам капитан ясно разглядел на скале человеческую фигуру, отчаянно махавшую тем, что мы приняли за носовой платок.
Наш капитан был человек добрый и скорый на решения. Отпрянув от трубы, он помчался на нос и приказал: якорь снова бросить и спустить шлюпку.
Через полчаса быстроходная шлюпка вернулась. Уходили на ней шестеро, а пришло семеро, и седьмой была женщина.
Это с моей стороны не бессердечие художника, но, право же, мне жаль, что я не владею пастелью, ибо женщина эта являла собою зрелище в высшей степени трогательное, и пастельные карандаши, наносящие мягкие, печальные линии, как нельзя лучше передали бы скорбный образ темнокожей вдовы чола.
Рассказ свой она закончила быстро, и хотя она говорила на своем родном языке, мы столь же быстро ее поняли, потому что наш капитан, долго водивший купеческие суда в чилийские гавани, хорошо знал испанский язык. Три года назад Хунилла, индианка чола, то есть смешанной крови, родом из Пайты в Перу, вместе со своим молодым мужем Фелипе, чистокровным кастильцем, и со своим единственным братом индейцем Труксиллом, вышла в море на французском китобойном судне, которым командовал очень веселый капитан; каковое судно, направляясь на далекие промыслы, должно было пройти совсем близко от Заколдованных островов. Целью маленькой экспедиции было добыть черепашьего жира, высоко ценимого за прозрачность и отличный вкус везде, где он известен, а известен он на всем тихоокеанском побережье Америки. Хунилла и ее спутники благополучно высадились в облюбованном ими месте и выгрузили сундук с платьем, орудия, кухонную утварь, примитивный аппарат для вытапливания жира, бочки с сухарями и еще кое-какое добро, включая двух любимых собак (все чола любят этих преданных животных). Француз, согласно предварительному уговору, должен был забрать их на обратном пути, проплавав в морях западнее их острова четыре месяца, – наши смельчаки считали, что этого времени им вполне достанет для задуманного дела.
На пустынном берегу они заплатили капитану серебром за проезд до острова – только на этом условии он и согласился их везти, хотя готов был чем угодно поклясться, что сдержит слово. Фелипе долго уговаривал его отложить срок уплаты до возвращения корабля, но напрасно. Впрочем, они считали, что у них есть другая причина не сомневаться в намерениях француза: было договорено, что за обратный проезд они заплатят не серебром, а черепахами – к его возвращению на остров их будет для него поймано сто штук. Они собирались наловить их, когда закончат собственную свою работу, ко времени, намеченному капитаном; и несомненно были уверены, что эти сто черепах (пока что бродящие где-то в дебрях острова) представляют собою сто надежных заложников. Как бы то ни было, корабль отчалил; трое на берегу, глядя ему вслед, подтянули громкой песне матросов; и к вечеру французское судно скрылось за горизонтом – его мачты, как три еле заметные черточки, были последним, что еще увидела Хунилла.
Француз легкомысленно дал обещание, закрепив его клятвой, как якорем; но клятвы, как и якоря, не всегда достаточно крепки, и нет на нашей вечно меняющейся земле ничего постоянного, кроме нарушенных обещаний радости. Коварный ветер с переменчивых небес, или коварный выверт собственного, еще более прихотливого нрава, либо крушение и внезапная гибель в безлюдных морях, – какова бы ни была причина, только веселый капитан не вернулся.
Но если это и грозило нашим чола страшной бедой, дурные предчувствия до времени не тревожили их – слишком они были заняты утомительной работой, ради которой прибыли сюда. Да что там, не прошло и семи недель, как удар судьбы, подкравшейся, словно тать в нощи, избавил двоих из них от всех тревог, земных и океанских. Им уже не предстояло вглядываться в горизонт ни с лихорадочными опасениями, ни с еще более лихорадочной надеждой – их души сами бесшумно уплыли в грядущее, которому нет конца. Неутомимо работая под палящим солнцем, Фелипе и Труксилл натаскали к своей хижине не одну сотню черепах и вытопили из них жир; и как-то раз, вдохновленные своей удачей и чтобы вознаградить себя за тяжкий труд, они на скорую руку соорудили катамаран [45], то есть индейский плот, на каких плавают в Карибском море, и весело отправились на нем половить рыбы за длинным рифом с острым зазубренным гребнем, что тянется параллельно берегу острова примерно в полумиле от него. Что тут было виной – течение, или случай, или собственная небрежность, порожденная веселым настроением (их не было слышно, но, судя по их жестам, они в это время распевали песни), – но только их на большой глубине прибило к этой каменной стене, кое-как построенный плот перевернулся и развалился на куски; а незадачливых рыболовов швырнуло в волны между обломками бревен и острыми зубьями рифа, и оба они погибли на глазах у Хуниллы.
На глазах у Хуниллы они пошли ко дну. Истинный ужас этого происшествия она восприняла как трагедию, сыгранную на сцене. Она сидела среди сухого кустарника на вершине большой скалы, немного отступя от берега. Отсюда можно было глядеть в открытое море, как с высокого балкона. Но в тот день, о котором идет речь, она, чтобы лучше следить за каждым движением двух человек, нежно ею любимых, раздвинула ветки и держала их в таком положении. Получилась овальная рама, в которой бескрайнее синее море раскинулось как на картине. И на этой картине незримый художник изобразил для нее развалившийся плот, ставший игрушкою волн, бревна, косо вздыбившиеся, как сломанные мачты, и среди них – четыре мелькающие руки; а потом все ушло в мутную, плавно катящуюся зыбь – только обломки еще плавали на ее поверхности; и с начала до конца не было слышно ни звука. Смерть на безмолвной картине; видение; исчезающие образы, какими дразнит мираж.
Столь мгновенна была эта сцена, столь завораживающа в своей картинности, столь далека от раскаленной скалы, служившей беседкой Хунилле, и от обычных ее мыслей, что она смотрела и смотрела, не в силах ни пошевелить пальцем, ни крикнуть. Но если б она и не сидела окаменев, тупо глядя на эту пантомиму, что могла бы она сделать? За полмили глубокой воды могли ли ее две застывшие руки помочь тем четырем, обреченным? Слишком далеко, и время ушло. Какой глупец, увидев молнию, станет пытаться предотвратить удар грома? Тело Фелипе скоро прибило к берегу, а Труксилл так и канул в вечность; всплыла только его веселая шляпа, сплетенная из золотой соломы, – цветок подсолнуха, которым он помахал сестре, оттолкнувшись от берега, – теперь, учтивая до конца, она передала его прощальный привет. А у Фелипе, когда волны выбросили его тело на берег, одна рука была вытянута и согнута в локте. Закоченевший мертвец, муж-любовник нежно обнимал молодую жену, не изменив ей и в смерти. О боже, когда человек так хранит верность, ужели ты, сотворивший его верным, сам изменяешь? Но тот, кто никогда не клялся в верности, не может ее и нарушить.
Нет нужды говорить о том, какая несказанная скорбь теперь овладела одинокой вдовой. Сама она почти не останавливалась на этом, а просто излагала события. В лице ее каждый волен был прочесть, что сможет; из слов же ее как бы даже не явствовало, что она и есть героиня своего рассказа. Однако этим она не удержала нас от слез. Все сердца обливались кровью оттого, что горе может быть так мужественно.
Она лишь приподняла для нас крышку своей души и показала нам странные письмена, на ней начертанные; а все, что было внутри, утаила со скромностью истинно гордой натуры. За одним только исключением. Вытянув вперед свою маленькую оливковую руку, она сказала капитану по-испански, мягко и медлительно: «Сеньор, я его похоронила»; потом умолкла, вся сжалась, словно стиснутая кольцами удава, и, внезапно выпрямившись, повторила с выражением страстной муки: «Я похоронила его, мою жизнь, мое сердце!»
Нет сомнения, что эта несчастная действовала полусознательно, машинально, когда совершала над телом Фелипе похоронный обряд и ставила грубый крест из сухих веток – зеленых не нашлось – в изголовье одинокой могилы, где упокоился в тихой пристани, в вечном довольстве тот, кого сгубило вечно непокойное море.
Но убитую горем Хуниллу не покидало смутное чувство, что надо схоронить и еще одно тело, освятить вторым крестом вторую могилу, еще не вырытую, – смутная боль и тоска об исчезнувшем брате. Отряхнув с пальцев могильную землю, она медленно спустилась обратно к воде и бесцельно бродила по берегу, вперив взор в бесконечно набегающие волны. Но они не несли ей ничего, кроме плача, и ощущение, что убийцы оплакивают свою жертву, сводило ее с ума. Однако время шло, мысли ее постепенно прояснились, и тогда прочно усвоенное учение католической церкви, столь строго требующей соблюдения священных обрядов, заставило ее возобновить, сознательно и наяву, благочестивые поиски, начатые в состоянии сомнамбулизма. День за днем, неделю за неделей она мерила шагами усыпанный пеплом берег, и теперь ею руководило двоякое побуждение. Одинаково жадно высматривала она мертвого и живого: брата и капитана-француза, безвозвратно пропавших. Поглощенная своими переживаниями, Хунилла почти не следила за временем, и не было у нее ни часов, ни календаря, кроме собственных ощущений. Как и несчастного Крузо в тех же самых морях, ни одна церковь не оповещала ее колокольным звоном о прошествии недели или месяца; день ничем не бывал отмечен: петух не возвещал этих душных рассветов, мычание стада – этих убийственных ночей. Из всех привычных, обыденных звуков, связанных с человеком или очеловеченных дружеским с ним общением, лишь один нарушал это палящее безмолвие – лай собак; а еще был шум моря, неумолчный и однообразный, для вдовы наименее милый из всех голосов, какие она могла услышать.
Не мудрено, что мысли ее теперь обращались к запоздавшему кораблю, обращались и вновь отступали, – надежда в ее душе то вспыхивала, то вновь угасала, так что наконец она решила в отчаянии: «Еще рано, еще не время, мое глупое сердце слишком спешит», – и снова на несколько недель запаслась терпением. Но для тех, кого неодолимо влечет к себе могила, терпение и нетерпение мало чем разнятся. Хунилла попыталась с точностью до одного часа определить, сколько времени прошло с тех пор, как корабль ушел, а значит, с такой же точностью – и сколько еще осталось его ждать. Но это ей не удалось. Она не знала, ни какой нынче день, ни какой месяц. Время было как лабиринт, в котором она безнадежно заплуталась.
Далее следует...
Здесь я, хоть и непреднамеренно, вынужден на время умолкнуть. Как знать, не сама ли природа обязывает к скрытности человека, посвященного в чужую тайну. Во всяком случае, сомнительно, чтобы ее следовало разглашать. Если некоторые книги считают вредными и запрещают их продажу, то что же сказать о фактах еще более страшных и притом не вымышленных фантазером-сочинителем? На тех, кому могут повредить книги, болезненно подействуют и события. События, а не книги – вот что нужно запрещать. Но «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» [46], и неведомо человеку, доброе или злое от сего произойдет. Часто злое происходит от доброго и доброе от злого.
Когда Хунилла...
Страшное это зрелище – шелковистая кошка, долго играющая с золотою ящерицей, прежде чем ее сожрать. Еще страшнее видеть, как кошка-Судьба [так] порою играет с человеческой душой, невесть каким колдовством заставляя ее переходить от понятного отчаяния к другому, совсем уже безумному. И я невольно уподобился этой кошачьей породе, играя сердцем читателя, ибо если он не страдает, читая эти строки, то и читать ему незачем.
«Корабль отплывает нынче, сегодня, – наконец сказала себе Хунилла. – Значит, какой-то срок я еще могу быть уверена; без уверенности я сойду с ума. В невежестве своем я надеялась и надеялась; теперь я знаю и буду просто ждать. Теперь я живу, а не погибаю в бессмысленных блужданиях. Пресвятая дева, помоги мне! Приведи ко мне тот корабль! О вы, бесконечные прошедшие недели, ценою вас я купила сегодняшнюю уверенность и без жалости расстаюсь с вами, хоть и отрываю вас от себя!»
Как моряки, заброшенные штормом на пустынную скалу, строят лодку из остатков своего корабля и пускаются на ней по тем же волнам, – так и Хунилла, эта потерпевшая крушение душа, из предательства строила веру. Человечество, я славлю твою силу, но воплощенную не в увенчанном лаврами победителе, а в ней, побежденной.
Поистине Хунилла оперлась на тростник [47] – не метафорический, а самый настоящий восточный тростник. Полый ствол бамбука, занесенный с неведомо какого острова и выброшенный на берег, с концами, некогда острыми, а теперь сглаженными точно наждачной бумагой, утерявший былую позолоту. Волны, и суша, и камни, неустанно трудясь, обнажили его и придали ему новый блеск, блеск его измученного тела. Естественные кольца на этой гладкой поверхности делили его на шесть кусков неравной длины. На первом Хунилла стала отмечать дни – каждый десятый зарубкой подлиннее и поглубже; на втором – количество яиц морской птицы, которые она для пропитания собирала по гнездам среди скал; на третьем – сколько рыбин выудила с берега; на четвертом – сколько мелких черепах поймала в чаще; на пятом – ясные дни, а на шестом облачные, и список последних был длиннее. Долгие ночи старательных подсчетов, математика горя, чтобы утомить, усыпить неугомонную голову; но сон бежал ее.
Запись дней уже порядком стерлась, длинные зарубки еле прощупывались, как на азбуке для слепых. Десять тысяч раз тоскующая вдова перебирала пальцами этот бамбук, но флейта не отзывалась, молчала; ведь, считая пролетающих в небе птиц, не ускоришь хода черепахи в лесной чаще.
После сто восьмидесятого дня отметки кончались; последняя была самой бледной, а самой глубокой – первая.
– Ведь были и еще дни, – сказал наш капитан, – еще много, много дней, почему же ты перестала отмечать их, Хунилла?
– Сеньор, не спрашивайте меня.
– И за это время ни один корабль не прошел мимо острова?
– Нет, сеньор, но...
– Но что, Хунилла, говори же.
– Не спрашивайте меня, сеньор.
– Ты видела, как корабли проходили вдалеке, махала им, а они шли дальше – так было дело?
– Сеньор, пусть будет, как вы сказали.
Со своим горем Хунилла свыклась, а вот говорить о нем не могла, не решалась. Когда же наш капитан спросил, неужели китоловы и те...
Но нет, я не запишу этот разговор до конца, не хочу, чтобы насмешники повторяли его и приводили в доказательство своей правоты. Половина останется недосказанной. Те два события, что еще произошли с Хуниллой на этом острове, – пусть они останутся между ней и ее создателем. Бывает, что правда, и не только по закону, равносильна клевете.
А вот как случилось, что, хотя мы стояли на якоре возле этого острова целых три дня, единственная его обитательница обнаружила нас лишь в последнюю минуту, когда мы уже покидали эту затерянную в океане точку, не рассчитывая когда-либо туда вернуться, – это я готов объяснить хоть сейчас.
Бухта, где французский капитан когда-то высадил своих пассажиров, находилась на противоположном конце острова. Там же они построили себе хижину. И вдова, оставшись в одиночестве, не покинула места, где жили вместе с нею двое милых ее сердцу людей и где самый дорогой из этих двоих спал теперь последним, непробудным сном и не слышал ее жалоб, хотя в жизни и был ей верным и любящим мужем.
А между двумя оконечностями острова громоздятся возвышенности и горы. Корабль, ставший на якорь с одной его стороны, с другой невидим. И самый остров не так уж мал: десяток людей может долго бродить по его дебрям, громко перекликаясь, а с другого конца их будет не видно и не слышно. Поэтому Хунилла, естественно полагавшая, что корабль если появится, так только с ее стороны, вполне могла вообще не узнать о прибытии нашего судна, если бы не таинственное наитие, которое, как уверяли наши матросы, внушил ей заколдованный воздух, овевающий эти острова. И ответы вдовы соответствовали такому представлению.
– Почему же ты, Хунилла, именно сегодня утром отправилась на этот конец острова?
– Сеньор, что-то пролетело мимо меня, оно коснулось моей щеки, моего сердца.
– Что это ты говоришь, Хунилла?
– Сеньор, я уже сказала. Что-то пролетело по воздуху.
Еще немного – и было бы поздно. Ибо когда Хунилла, пересекая остров, поднялась на возвышенность, занимающую его среднюю часть, она, очевидно, только тут и увидела наши мачты, заметила, что на них поднимают паруса, возможно, даже услышала обрывки песни, под которую крутили ворот. Неизвестное судно вот-вот отойдет, а она не поспеет. Скорей, скорей! И вот она начинает спускаться в нашу сторону, но вскоре теряет корабль из виду – его заслонила лесная чаща у подножия гор. Она продирается сквозь сухие ветки, норовящие преградить ей каждый шаг, и наконец выходит к голой скале, все еще довольно далеко от берега. Взбирается на эту скалу, чтобы проверить себя. Да, корабль еще здесь и ясно виден. Но Хунилла от непомерного напряжения сил чуть не теряет сознание; ей страшно спускаться со скалы – все плывет перед глазами, впору так и остаться на месте. И тогда она прибегает к последнему средству – срывает с головы длинный шарф и, размотав, машет им в нашу сторону поверх зарослей.
Пока Хунилла рассказывала, матросы окружали ее и капитана безмолвным кольцом; когда же капитан приказал снарядить самую ходкую шлюпку и идти к дальнему концу острова за сундуком Хуниллы и черепашьим жиром – его команду бросились исполнять, и бодро, и подавленно, с редкостной расторопностью. Даром не тратили ни минуты. Якорь уже успел снова вонзиться в грунт, и корабль спокойно на нем покачивался.
Но Хунилла пожелала непременно сопровождать матросов, чтобы показать им, где спрятана ее хижина. Подкрепившись лучшим угощением, какое мог собрать буфетчик, она отправилась с нами. И такого благоговейного почтения, какое выказал бедной Хунилле экипаж нашей шлюпки, не знала ни одна супруга самого важного адмирала на его адмиральском корвете.
Через два часа, обогнув множество мысов и выступов, мы оказались между берегом и роковым рифом, вошли в глубокую узкую бухту и, подняв глаза к зеленой лавовой стене, увидели единственное на острове жилище.
Оно словно повисло на скалистой площадке, защищенное с боков спутанным кустарником, а спереди полускрытое ступенями грубой каменной лестницы, поднимающейся к нему от края воды. Построено оно было из бамбука, крыто длинной полусгнившей травой. Словно стог сена, брошенный косцами, которых уже нет в живых. Крыша была односкатная, край ее не доходил до земли всего на два фута. И тут же находилось нехитрое устройство для сбора росы, вернее – того тонко просеянного дождя, которым ночное небо, из милости или в насмешку, нет-нет да и побрызгает эти иссохшие Энкантадас. Вдоль стены, под краем крыши, была натянута изношенная, вся в пятнах, простыня, закрепленная на колышках, вбитых в неглубокий песок. Камень, брошенный на простыню, оттягивал ее середину вниз, так что влага стекала в подставленную в этом месте тыквенную бутыль. Все трое чола только из нее и пили – больше пресной воды на острове не было. Хунилла рассказала, что иногда, правда не часто, бутыль за ночь наполнялась до половины. Вмещала она кварт шесть, не больше. «Но к жажде мы все привыкли, – сказала она. – В Пайте, где я живу, дождя с неба никогда не бывает. Всю воду привозят на мулах из долин, удаленных от моря».
К кустам были привязаны штук двадцать стонущих черепах – кладовая Хуниллы; а вокруг валялись сотни черных боевых щитов, похожих на вывороченные, разбитые надгробья из темного шифера. То были останки больших черепах, из которых Фелипе и Труксилл добывали драгоценный жир. Им были наполнены две огромные тыквенные бутыли и два порядочных бочонка. Рядом в котле навалены были ссохшиеся корки, из которых жир уже испарился. «Они собирались вытопить его на следующий день», – сказала Хунилла и отвернулась.
Я забыл рассказать о том, что нас больше всего поразило, едва мы ступили на землю: память не всегда воскрешает события в должном порядке.
Когда мы причаливали, несколько собачек с мягкой, вьющейся шерстью, прекрасной породы, распространенной в Перу, приветствовали Хуниллу дружным радостным хором, и она им ответила. Собачки эти – потомство тех двух, что были привезены из Пайты, – родились на острове уже после того, как Хунилла овдовела. Из-за острых камней и обрывов, непролазных зарослей, скрытых расщелин и прочих опасностей, которыми изобилует внутренняя часть острова, Хунилла, напуганная пропажей одного из своих любимцев, больше не разрешала этим нежным созданиям сопровождать ее, когда карабкалась по скалам в поисках птичьих яиц и вообще уходила далеко от хижины; вот почему в то утро они, привычные к этому запрету, не пытались за ней последовать, когда она отправилась на другой конец острова. Сама же она так полна была другим, что и не вспомнила о них, хотя была сильно к ним привязана и вдобавок к той влаге, которую они на рассвете вылизывали из углублений в ближайших камнях, делилась с ними водой из тыквенной бутыли, почти не делая запасов на случай совсем уж полного безводья, которое в особенно жестокие месяцы случается на этих островах.
По нашей просьбе она указала то немногое, что ей хотелось бы взять с собой, – сундук, жир, а также живых черепах, которых она в благодарность решила подарить нашему капитану, – и мы тут же принялись перетаскивать все это к лодке по длинной лестнице, затененной нависшими скалами. Пока мои товарищи были этим заняты, я огляделся и увидел, что Хунилла исчезла.
Не одно любопытство, но еще и примешавшееся к нему какое-то иное чувство заставило меня выпустить из рук моих черепах и еще раз внимательно посмотреть по сторонам. Я вспомнил про мужа, которого она своими руками предала земле. Узкая тропинка уводила в чащу. Следуя за ее изгибами, я вышел на небольшую круглую поляну.
Могильный холм возвышался посредине ее, ровная горка мельчайшего песка, подобная тем, что образуются на дне песочных часов. В изголовье стоял крест из голых сучьев, с которых еще свисали лоскутки сухой увядшей коры; поперечина его, привязанная веревкой, бессильно поникла в неподвижном воздухе.
Хунилла стояла на коленях у могилы, низко опустив темную голову с распущенными длинными индейскими волосами. Руки ее, протянутые к подножию креста, сжимали маленькое бронзовое распятие, – от бессчетных прикосновений на нем не различить было ни рисунка, ни букв, как на древнем дверном молотке, которым стучали долго и тщетно. Меня она не видела, и я бесшумно повернул обратно и ушел с той поляны.
За несколько минут до отплытия, когда сборы были закончены, она опять появилась среди нас. Я заглянул ей в глаза, но слез в них не было. В ее облике сквозила какая-то надменность, и, однако же, это был облик скорби. Испанская и индейская печаль, чуждающаяся зримых проявлений. Высокая гордость, которую не сломить никакой пыткой; сокровенная гордость, смиряющая сокровенные муки.
Она медленно спускалась к воде, и шелковые собачки окружали ее, как свита. Двух самых настойчивых она подхватила на руки.
– Милые мои! Хорошие! – и, лаская их, спросила, сколько можно взять с собой на корабль.
Нашей шлюпкой командовал помощник капитана – человек не злой, просто жизнь научила его во всем, вплоть до мелочей, руководствоваться практическими соображениями.
– Всех мы не можем забрать, Хунилла, – сказал он. – Припасов у нас в обрез, ветер ненадежный; до Тумбеса, возможно, придется идти много дней. Так что этих двух забирай, а больше нельзя.
Она уже сидела в шлюпке; гребцы тоже заняли свои места – все, кроме одного, который стоял наготове, чтобы оттолкнуть шлюпку и тоже вскочить в нее. И тут собаки, с присущей этим животным сообразительностью, словно поняли, что вот сейчас, сию минуту, их покинут на пустом, бесплодном берегу. Планшир у лодки был высокий, нос ее, обращенный к земле, приподнят; к тому же собаки, видимо, боялись морской воды, так что вскочить в лодку они никак не могли. Но они стали неистово скрести лапами носовую обшивку, словно то была дверь, которую захлопнул перед ними фермер во время зимней вьюги. И громогласно изливали свое горе. То был не вой, не тявканье: то была почти человеческая речь.
– Навались! Дай ход! – гаркнул помощник.
Шлюпка тяжелым рывком сдвинулась с места, потом быстро отошла от берега, сделала поворот и помчалась. Собаки с воем бросились бежать по кромке воды. Они то замирали, глядя на летящую шлюпку, то словно готовы были кинуться в воду и догонять ее вплавь; но что-то их удерживало, и они опять с воем бежали вдоль берега. Будь они людьми, и то это не вызывало бы в сердце такой щемящей тоски. Весла взлетали согласно, как перья двух крыльев. Все молчали. Я глянул на берег, потом на Хуниллу, но темное лицо ее застыло в мрачном спокойствии. Собачки, свернувшиеся у нее на коленях, напрасно лизали ее неподвижные руки. Она ни разу не оглянулась, но сидела не шелохнувшись, пока мы не обогнули мыс и сзади уже ничего не стало видно и слышно. Казалось, она, пережив тягчайшие страдания, какие могут постигнуть смертного, отныне была готова к тому, что и остальные сердечные струны будут рваться одна за другой. Казалось, она так сжилась с болью, что и чужую боль, даже когда любовь и жалость сделали ее своей, тоже считала нужным сносить без ропота. Трепетное сердце в клетке из стали. Сердце, по-земному трепетное, схваченное морозом, упавшим с неба.
Досказать осталось немного. После долгого перехода, осложненного штилями и переменными ветрами, мы вошли в небольшой перуанский порт Тумбес пополнить запасы провианта. Отсюда до Пайты было недалеко. Наш капитан продал черепаший жир местному купцу и, добавив к вырученному серебру некоторую сумму, собранную командой, вручил эти деньги нашей молчаливой пассажирке, так и не узнавшей о том, что сделали для нее матросы.
В последний раз мы видели одинокую Хуниллу, когда она въезжала в Пайту на сером ослике и перед глазами у нее на холке животного мерно колыхался геральдический ослиный крест [48].
Очерк девятый
ОСТРОВ ГУДА И ОТШЕЛЬНИК ОБЕРЛУС
Унылое ущелье – место встречи —
Унылостью его не превзошло,
Сидящего по-скотски, по-калечьи
На корточках; на смрадное чело
Седые космы пали тяжело,
Седые космы покрывали плечи,
Глаза горели мертвенно и зло,
Как дьяволу поставленные свечи.
Беззубый рот не ведал пищи человечьей.
Он был одет считай что ни во что:
Колючками заколотые тряпки
Скрывали срам, как воду – решето [49].
К юго-востоку от острова Кроссмена лежит остров Гуда, он же – Облачный остров Мак-Кейна, а с южной его стороны есть небольшая бухта с прозрачной водой и с широкой полосой низкого берега из темной искрошенной лавы, называемого Черный берег или пристань Оберлуса. С тем же успехом ее можно было назвать пристанью Харона.
Свое имя она получила от белокожего чудовища, прожившего здесь много лет, от некоего европейца, который выказал в этих диких краях свойства поистине дьявольские, каких не обнаружить даже у людоедов, населяющих острова того же океана.
С полвека тому назад [50] Оберлус дезертировал на этот остров, бывший тогда и до сих пор оставшийся необитаемым. Он соорудил себе берлогу из лавы и камней в миле от пристани, впоследствии названной в его честь, в долине, а вернее сказать, между раздвинувшимися стенами ущелья, где среди скал разбросаны клочки земли, кое-как поддающиеся обработке, – других мест, годных для этой цели, на острове нет. Здесь ему удавалось выращивать худосочный картофель и тыквы, которые он время от времени сбывал оголодавшим китоловам за водку или за доллары.
Внешностью он по всем описаниям напоминал жертву какой-то злой волшебницы; он словно напился из чаши Цирцеи. Звероподобный; лохмотья лишь отчасти прикрывают наготу; веснушчатая кожа вся в волдырях от постоянного пребывания на солнце; нос сплющенный; лицо землистое, тяжелое, перекошенное; волосы и борода густые, нечесаные, огненно-рыжие. Тем, кто видел его впервые, он казался каким-то вулканическим существом, извергнутым на поверхность теми же толчками, что породили весь остров. Говорят, что когда он спал, скрючившись в своей лавовой берлоге в горах, то казался кучей сухих листьев, которые свирепый ночной ветер сорвал с осенних деревьев и, на минуту утихнув, забыл в этом укромном уголке, а потом задул с новой силой, чтобы где-нибудь дальше повторить свою безжалостную выходку. Рассказывают также, что этот самый Оберлус являл поразительную картину, когда душным облачным утром, укрывшись под непотребной черной клеенчатой шляпой, мотыжил землю между кустов картофеля. Такой искривленной, изломанной была вся его необыкновенная натура, что казалось, даже рукоять его мотыги постепенно съежилась, превратилась в жалкую кривую палку, и орудовал он ею, как дикарь боевым серпом, а не как цивилизованный земледелец. Он завел себе непонятную привычку при первой встрече с незнакомым человеком все время стоять к нему спиной, возможно потому, что это была его наименее выразительная, а стало быть, лучшая сторона. Если встреча происходила в его огороде – а так бывало, когда вновь прибывшие прямо с корабля шли в ущелье на поиски диковинного зеленщика, о котором они были наслышаны, – Оберлус некоторое время продолжал мотыжить, точно и не слышал приветствий, ни учтивых и тихих, ни шумно-веселых. Когда любопытствующий старался зайти спереди, анахорет с мотыгой в руке столь же старательно отворачивался и так, пригнувшись, угрюмо описывал круги вокруг своей картофельной кочки. Это – если он мотыжил. Если же сажал, во всем его облике и в каждом движении было что-то до того злорадное и скрытное, точно он не картошку бросал в землю, а отраву в колодцы; что же касается его более безобидных чудачеств, то он воображал, будто посетители его не просто хотят запастись картошкой или хоть с кем-то пообщаться на этом пустынном острове, но жаждут лицезреть могучего отшельника Оберлуса в его царственном уединении. Просто не верится, чтобы такое существо обладало таким тщеславием, чтобы человеконенавистник так ценил поклонение; но он действительно был одержим своей манией и потому в разговорах с капитанами напускал на себя уморительную важность. Впрочем, это явление того же порядка, что и всем известная склонность некоторых каторжников хвастаться самыми отвратительными своими подвигами. А случалось, на него нападала другая блажь, и он подолгу прятался от посетителей то за одним, то за другим углом своей каменной хижины; либо, как медведь от охотника, ускользал сквозь сухие заросли в горы, чтобы только не видеть человеческого лица.