Текст книги "Объяснимое чудо"
Автор книги: Герман Кант
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Герман Кант (Hermann Kant)
Объяснимое чудо
Рассказы, очерки
Несколько слов к советскому читателю
Чего только не сделаешь, когда тебя просит друг! На этот раз меня попросили предпослать моим рассказам несколько слов, но ума не приложу, что надо написать. Ведь не комментарий же от меня ждут, тем более что истории эти не так уж длинны и запутанны, чтобы требовались предварительные разъяснения. Да и думается мне, что чтение доставляет особое удовольствие, если читатель сам должен или может разгадать сложный смысл красивых слов. Или простейший смысл слов порой некрасивых.
А может быть, от меня ждут клятвенного заверения, что все истории этого маленького сборника придуманы? Или происходили точно так, как здесь написано?
Подобных клятв не следует добиваться от писателя. Не только потому, что иной раз он и сам уже не знает, где кончается пережитое и начинается вымысел, – не это важно. Важно, интересен ли читателю рассказ. Достаточно ли он правдоподобен и достаточно ли невероятным выглядит. Важна его близость к обыденной жизни и его отдаленность от нее.
Но хватит перечислять критерии, ибо чем больше о них говоришь, тем больше соблазна возникает, пустить их в ход.
Лучше сообщу некоторые сведения: первые рассказы я написал в 1957 году, написал по желанию одного человека. Женщины, разумеется. Ничто так не развязывает мужчине язык, как женщина. В этом факте заключено указание на другой факт, а именно: литература – это всегда домогательство любви. Дама, которую я хотел пленить своими рассказами, была матерью моего друга Стефана Хермлина. Ее звали Лолой Ледер, в годы фашизма она нашла прибежище в Англии. И вот она вернулась и требовала от немцев ответа на тысячи вопросов.
Она хотела знать все также и обо мне, а она была из тех людей, которым все можно рассказать, все хочется рассказать.
Ко мне она относилась очень строго и очень дружески, а я очень любил ее. И когда она однажды пожелала, чтобы я записал некоторые истории, меня ничто уже не могло остановить. Сколь настойчивой слушательницей была она, столь суровым редактором и жестоким критиком был ее сын, но он был и моим ходатаем в редакции «Нойе дойче литератур», возглавлявшейся тогда Вилли Бределем. Лола Ледер разговорила меня, Стефан Хермлин следил, чтобы я не слишком заговаривался, а Бредель без долгих разговоров взял и напечатал.
Так и появились в 1957 году «Коронация» и «Маленькая шахматная история» (писались они в обратном порядке), а вскоре и другие рассказы, собранные затем в 1962 году в сборник «Кусочек южного моря».
Дружеские отклики на мою первую книгу побудили меня писать дальше. Первые рассказы привели к рождению первого романа, и последующих романов, и последующих рассказов. До сих пор мои книги (с небольшими отклонениями) появлялись ритмично: томик рассказов, объемистый роман, томик рассказов, объемистый роман. Сегодня утром, до того как засесть за эти строки, я просмотрел корректуру сборника рассказов «Третий гвоздь», а завтра я надеюсь снова сидеть за романом, еще не имеющим названия, – по-видимому, очень объемистым.
Из этого, вероятно, следует, что романы и рассказы для меня в равной степени важны. Конечно, после работы, требующей длинного эпического дыхания, дышишь тяжеловато, но было бы неверно и несправедливо думать, будто рассказы пишутся, чтобы отдохнуть от романа. Коротко ли пишешь, длинно ли – отдыха все равно нет. Изнуряет и то и другое, удовольствие доставляет и то и другое.
Это утверждение, пожалуй, дает мне прекрасную возможность закончить то, за что я взялся, выполняя дружескую просьбу. Я надеюсь, что чтение моей книжечки окажется совсем не изнурительным и доставит немножко удовольствия.
Герман Кант
Перевод Е.Кацевой
Объяснимое чудо
Все это давным-давно известно. Все эти истории похожи на множество других. Вроде бы совсем обычные. Они пришли мне на ум, заговорили во мне, когда я задал себе вопрос, с чего же все для меня началось, как родилась дружба.
С давних пор я верю, что безвозвратно уходит лишь малая частица происходящего с человеком в жизни. Воспоминания, которыми я собираюсь поделиться, еще больше утверждают меня в этом.
Ведь я говорю совсем не о провидении, предопределении и судьбе, я говорю о жизненном опыте. Думается, мой долг писателя – сохранить это пережитое, пережитое мною и многими другими.
Некоторые события, о которых я намерен рассказать, почти совсем было стерлись из памяти. И только когда я отправился по собственным следам в далекое прошлое, они вновь ожили во мне и я подумал, что они имеют отношение к делу.
Дело это – дружба. Дружба с Советским Союзом, дружба с советским народом. А коль скоро дружба с чего-то начинается, то началась она, пожалуй, так.
В одно ноябрьское утро 1944 года – всего несколько дней назад я стал электромонтером, а еще через несколько дней мне предстояло стать солдатом гитлеровского вермахта, – в это ноябрьское утро я впервые в жизни переступил порог лагеря для военнопленных. Произошло это в Злате-Зюд под Пархимом. В лагере сломался насос, и мне нужно было постараться устранить поломку.
Не помню уж, сумел ли я что-нибудь сделать, да это и не важно. Важны две мои встречи с пленными.
Конечно, я и раньше видел пленных – в юности фатерланд предоставил мне для этого массу возможностей, – однако таких, как эти, я еще не встречал.
Сохраненные памятью картины – словно серый контур на сером фоне, время все же не стерло их яркости. Они подарили мне необыкновенное.
Они помогли справиться с бедой и жалостью к себе, которые чуть было меня не сломили, когда я сам попал в плен. А случилось это через несколько недель после того ноябрьского дня в Злате-Зюд. Этим картинам я обязан первыми проблесками чувства справедливости. Теперь я знал, как могло быть, что могло случиться, если бы дошло до возмездия: око за око, зуб за зуб.
Но я видел пленных советских солдат не только в продымленной призрачности, не только в их ужасающем настоящем, перед лицом которого смолкала даже наглость восемнадцатилетнего мальчишки. В тот день я увидел там одно изображение, странно, но образ этот запечатлелся в памяти гораздо ярче, чем жалкая действительность. То был карандашный набросок размером с ладонь на одном из цилиндров насоса. Он был сделан совсем недавно, автор очистил от грязи кусочек стенки, и вот передо мной четкие, точные штрихи на оцинкованной поверхности цилиндра. Рисунок изображал молодого солдата в островерхом шлеме со звездой и в длиннополой шинели, с винтовкой на плече. Он застыл как на посту, красивый и сильный.
Я понятия не имел, что такое искусство, но почувствовал, что это произведение мастера. То был зов иной, более глубокой истины, которая была сокрыта под слоем окружающей убогости. То было воспоминание и в то же время предвидение; для автора оно стало опорой, а мне – созерцателю – нанесло весьма своеобразный удар: я воспринял заключенное в рисунке послание и испугался – ведь угроза была адресована мне. Но с глубочайшим изумлением я ощутил, как во мне шевельнулись уважение, восхищение перед незнакомцем, перед моим плененным врагом, который с карандашом в руке защищался в этом аду против страха и отупения.
Я уже говорил, что не помню, починил ли я насос. Но одно знаю, и этого у меня никому не отнять. В тот день я начал устранять одно из нанесенных мне в юности повреждений: с тех пор я уже не был способен на настоящее презрение к врагу, которое мне упорно внушали, особенно если враг был родом из восточных краев.
Нет, рисунок не сделал со мной большего, но человек, знающий мир, к которому принадлежал этот ад, и тот каменный век, в котором я вырос, поймет всю разительность перемены.
А дальше? Дальше все продолжалось, собственно говоря, также исподволь, не слишком бросаясь в глаза. В последний январь войны я попал в плен, в Польше, к тем самым солдатам со звездой на шапке. Должно быть, я плакал бы, кричал и умолял, если б они захотели меня убить, но в одном уверен – я бы не удивился.
Ведь наши фюреры мрачно обещали: когда они придут, ты будешь убит! А между тем, прошагав от Злате-Зюд до Польши, я насмотрелся многого и понял, что у врага предостаточно оснований, чтобы в порыве благородной ярости стереть с лица земли и меня и мне подобных.
А они вытащили из меня осколок, отогрели меня, лечили мои обмороженные ноги, язвы, дали мне крышу над головой и одежду, накормили и заставили задуматься, очень серьезно задуматься.
Знаю, чудесное спасение рождает легенды, и еще знаю, что во всех легендах герои похожи друг на друга, – и все же не могу (и не хочу) ничего менять. В моей истории есть советская женщина-врач, которая – хоть раны были явно пустяковые – забрала меня из колонны, потому что моя фамилия была для нее прежде всего фамилией немецкого философа… Есть в ней и часовой: он отвел руку с винтовкой, которую его товарищ весьма недвусмысленно сунул мне под нос. И еще один солдат, тот, кто на мосту через Варту в Конине так меня двинул, что в глазах потемнело, а когда тьма исчезла, я увидел, куда он смотрел: накренившийся, вмерзший в реку танк, а рядом, словно распятый во льду, застывший, совсем еще юный солдат.
И еще: в меня чем-то запустили с мчащегося поезда, предмет угодил в голову, и я на какое-то время потерял сознание. Очнувшись, я увидел, что снарядом был круглый хлеб, который мои товарищи успели порядком обгрызть.
А уже в плену, в самом конце, я снова лицом к лицу встретился со смертью. Мы меняли болты на железнодорожном полотне, когда – как это нередко бывало – возле нашего участка остановился эшелон. Освобожденные из фашистских лагерей пленные – кто знает, быть может, и из Злате-Зюд – возвращались через Польшу домой, в Советский Союз. Военнопленные и просто угнанные в Германию.
Один из них подошел к конвоиру, поговорил с ним и сказал мне по-немецки, что хочет взять кое-какие инструменты и я должен пойти с ним, а потом забрать инструменты назад.
Как это ни тяжело, придется сознаться, что я, глупо коверкая слова, завел один из тех разговоров, которыми стремятся завоевать благосклонность собеседника, не требуя от него при этом особого умственного напряжения. Я заискивал перед ним, повторяя на ломаном немецком: «Ты ехать домой, ты чувствовать хорошо!»
«Да, – сказал он, – мне хорошо». А потом он и двое его спутников начали копать яму, достаточно широкую и глубокую, чтобы стать могилой двухлетнего ребенка. Эшелон стоял ровно столько, сколько нужно было на скорые похороны, страшный плач женщин и мрачные взгляды мужчин. Ровно столько, чтобы отдать мне инструмент, а в придачу ломоть хлеба и кусок колбасы.
Эшелон стоял ровно столько, чтобы я на всю жизнь запомнил, что такое стыд.
Только поймем друг друга: я ведь тоже знаю, что наша дружба с давних пор уходит корнями в нечто большее, нежели вина и стыд, великодушие и прощение. Я кое-что знаю о политике и о ходе истории, об интернационализме и социалистической взаимопомощи, о классовой борьбе и солидарности и о том, что мы теперь товарищи. Знаю, что рассказываемое мною давно стало для молодежи наших стран историей.
Но история – это часть жизни, она не умирает. И мы должны осознавать ее, если хотим сохранить ясность сознания.
Быть может, тот, кто в канун тридцатой годовщины освобождения приходит на могилы советских солдат, знает, что у нас в стране больше шестисот таких кладбищ. В одном только Берлине похоронено двадцать тысяч советских воинов; только за последние три недели войны Советская Армия потеряла еще триста тысяч человек.
Воображение не в силах представить себе такую массовую смерть. Но смерть эта слагается из трехсот тысяч страшных частиц, и разум может разложить ее на триста тысяч кровавых отдельных смертей.
Во всяком случае, стоит мне заметить, что цифры и факты не доходят до меня, я поступаю именно так. Представляю себе кого-то одного, скажем, молодого учителя из Ленинграда или крестьянина с Дона. Прекрасное воскресное утро в июне сорок первого оторвало его от семьи и швырнуло в, казалось, бесконечную череду удушья и ярости, страха и боли, крови и холода, голода и жары, вони пожаров и смерти. Он вынес все – четыре года и две тысячи километров, – а потом на окраине Вернойхена, за церковью в Пренцлау, в деревушке на холмах Флеминга или на Франкфуртер-аллее его настиг смертельный удар; выстрел такого, как я, сразил человека, пришедшего освободить меня и таких, как я.
Я прекрасно понимаю, что и он, и большинство других, лежа под огнем таких, как я, в общем-то не особенно задумывались над моим освобождением. С чудовищной яростью они защищали свою жизнь, они хотели жить, враг напал на них, и они гнали его назад, в логово, им было не до мыслей об освобождении врага.
И все-таки они его освободили.
Таков ход истории: связь и переплетение мотивов, смена ролей и функций, сложение беспредельных сумм. Те, на кого напали, поруганные и измученные, стали освободителями и освободили не только самих себя, но и нас. Мне кажется, мы поняли многое из того, что натворили в истории и что в ней произошло с нами. Поэтому дружба нашего и советского народов представляется нам столь удивительной. Конечно, события можно измерить, пересчитать, датировать, описать их причины и следствия – и тем не менее каждому, кто хочет охватить эти события во всей полноте, следовало бы усмотреть в них частицу чуда.
Чуда объяснимого и в этом смысле совсем не волшебного. Это исторический процесс, корни которого следует искать в идеях и принципах социализма.
В идеях и принципах… И в известных всем, вроде бы совсем обычных историях, похожих на множество других.
1975 г.
Перевод М. Федорова
Маленькая шахматная история
Вот вы говорите, когда играешь в шахматы, нельзя думать ни о чем, кроме шахмат! Легко сказать! Со мной раз было – о чем я только не думал во время игры, а мне бы все извилины напрячь, чтобы выиграть. Да, дорогой мой, мне нужно было выиграть, даже очень нужно.
И деньги здесь были ни при чем, да и кто в шахматы на деньги играет? Нет, тут, надо сказать, речь шла о совершенно других вещах, гораздо более важных. Ах, это довольно длинная история. Мы тогда, знаете, в лагере сидели. И шахматы заменяли нам почти все, чем обычно люди заняты, когда не работают, не спят и не едят. Насчет кино, театра, радио, книг, спорта или там любовных приключений нечего и думать: война недавно кончилась, и полякам, у которых мы сидели в лагере, хватало других забот, кроме организации досуга немецких военнопленных. Но уж так, наверное, человек устроен, что не может долгое время обходиться без какого-нибудь развлечения: Конечно, находились и такие, что играли в скат и в мельницу, но их было немного, и тот, кто думает, что если уж немцы, то непременно игра в длинный скат, в нашем лагере он изменил бы свое мнение. У нас большинство играло в шахматы, все-таки это был не просто способ убивать время. Шахматы эти были как зараза, извините за грубое сравнение, и пусть бы кто попробовал через час после конца работы, когда все уже вымылись и поели, зайти в барак, горланя «Белую черемуху» или другой какой шлягер, – в одну минуту бы вылетел оттуда!
К этому времени все мы уже сидели за досками, а кто не сидел, рядом стоял и болел, потому что постоянно шло какое-нибудь первенство: или барака, или блока, или лагеря.
У лагерных ворот мы повесили большую доску, и вечером, возвращаясь домой (домой, конечно, сильно сказано), словом, возвращаясь с работы, всегда останавливались у этой доски, чтобы прикинуть по турнирной таблице свои шансы.
Но потом наступило такое время, когда эта доска кое-кому из нас прямо глаза колоть стала. Все это, конечно, не очень понятно, но я вам разъясню: несколько человек из тех трех тысяч, что сидели в лагере, в один прекрасный день вдруг сообразили, что шахматы хоть и хорошая вещь и мозги они здорово развивают, однако пора бы заняться чем-нибудь более полезным. Тогда они начали заниматься политикой, и тут уж, сами понимаете, миру в лагере пришел конец.
Я вижу, вы киваете головой, эти нарушители спокойствия и у вас вызывают чувство негодования, шахматная атмосфера, о которой я рассказывал, вам как раз по душе, по-вашему, пусть бы все так и оставалось, правда?
Но я должен вас еще больше огорчить, потому что ваш покорный слуга и постоянный партнер по четвергам был как раз одним из тех, кто на эти шахматы стал смотреть косо.
Как я к этому пришел – уже другая история, сюда она не относится, скажу только, что я был самый молодой из той шестерки пленных, которые в один прекрасный день организовали Антифашистский комитет рабочего лагеря «Варшава», и буквально в одну ночь из ревностных приверженцев шахмат превратился в их рьяных противников.
Нет, я вовсе не считаю, что шахматы принципиально несовместимы с политикой, просто тогда возникла, как говорится, особая ситуация.
Мы – члены антифашистского комитета – скоро поняли, что вся наша политика гроша ломаного не стоит, если мы будем заниматься ею вшестером. Чтобы вышел какой-нибудь толк, должны участвовать все, считали мы, и вот тут-то на нашем пути встали шахматы.
Поначалу нас регулярно выставляли из бараков, когда в воскресенье утром или после работы мы пытались просвещать своих товарищей, поглощенных потерей ферзя или угрозой мата, насчет международного положения или источников прибавочной стоимости, но если бы одно это, нет, дело было гораздо хуже – они ставили нам мат, опираясь на свой же собственный шахматный опыт.
Все это будет понятным, только если иметь в виду, что шахматная лихорадка в тот момент как раз достигла своего апогея и, исключая нас шестерых, ею захвачены были все поголовно. Вы ведь знаете, что, когда слишком много играешь, в голове все начинает крутиться вокруг шахмат: видишь, например, впереди клетчатую рубашку, и на ум сразу приходит какой-нибудь великолепный индийский гамбит; мысли скачут, что твой шахматный конь, а заметишь, как двое, повстречавшись, разошлись в разные стороны, и невольно в мозгу промелькнет – рокировка.
И еще вам надо знать, чтобы оценить всю трудность нашего положения: результат каждого командного первенства, собственно говоря, был известен заранее, имелся только один фаворит – команда офицеров. Такое положение казалось совершенно естественным: ведь, согласитесь, все эти бывшие учителя, юристы, земельные советники в большинстве своем имели гораздо лучшую подготовку, чем разные там каменщики, сельскохозяйственные рабочие и шоферы, из которых в основном и состояла масса простых солдат, теперешних пленных. А кроме того, надо учесть, что офицеры, в отличие от всех нас, не должны были работать, они состояли в лагерной пожарной команде и поэтому могли целый день сидеть над шахматами. Причины-то причинами, но когда мы говорили, что наступило время самим делать политику – как мы тогда выражались, «самим решать свою судьбу», – или агитировали за будущее рабоче-крестьянское государство, то против нас всегда выдвигали один и тот же аргумент: «Для такого дела у рабочих котелок плохо варит, это и по истории видать (перестань, какое нам дело до русских!), и по шахматам тоже. Стоит на турнирную таблицу посмотреть: офицеры против шестого барака – 10:0, офицеры против второго барака – 10:0, офицеры против четвертого барака – 8:2, что ж, бывает, и слепая курица зерно отыщет. Шахматы – это лучшая проверка на мозги, и офицеры тут намного впереди, так было и так будет, и в шахматах, и в вашей дурацкой политике!»
Это я и имел в виду, когда говорил, что наши товарищи ставили нам мат, опираясь на свой собственный шахматный опыт.
Какой толк был в том, что мы пытались объяснять про социальные условия и предрассудки, факты – вещь упрямая, и факт оставался фактом: офицеры выигрывали все первенства, а мы имели дело с шахматными фанатиками.
И тут Ханс принес нам проект постановления, да, представьте, это у нас уже и тогда было! Ханс предлагал, чтобы мы, члены Антифашистского комитета рабочего лагеря «Варшава», постановили выиграть не больше и не меньше как предстоящий лагерный чемпионат. Свое предложение он обосновал в длинной речи, в которой много было фраз вроде – «врага нужно бить его же собственным оружием», «массы следует учить на их собственном опыте» и, конечно же, «классовая борьба требует».
Ну да, вам сейчас хорошо улыбаться, а нам тогда было не до шуток, мы обсуждали проблему со всей серьезностью.
Я с самого начала считал: это как раз то, что нам нужно, хотя в те времена, думаю, я бы и по-ацтекски выучился говорить, и фокусам индийского факира, если бы классовая борьба потребовала. А вот другие…
Хуже всего обстояло дело с Флорианом. Флориан был рабочим-литейщиком из Вюрцбурга. Но глядя на него, вы бы этого не сказали, я имею в виду, не сказали бы, что у человека такая тяжелая профессия; его можно было принять за старого жокея – тщедушный он был и седой. Но в этом Флориане сидело чертовское упрямство, и не дай бог вывести его из себя! Вы бы на него посмотрели после того, как Ханс выступил со своим замечательным предложением!
«Чистый оппортунизм! – орал он. – Отступление! Соглашательство!» В своей речи он перебрал все возможные виды уклонов, присовокупив к уже нам известным несколько им только что изобретенных, по вредности превосходящих любые другие. Во всяком случае, ясно было одно: он, Флориан Вайденбахер, никогда на такое не пойдет: до сих пор политика всегда делалась политическими средствами, а не какими-то дурацкими играми.
Он так и заявил: «дурацкие игры». Ясное дело, Флориан был сектантом. Нечто в таком роде Ханс ему тогда, кажется, и сказал, потому что Флориан после этого несколько дней вообще с нами не разговаривал. Видно, задели больное место, он ведь вечно упрекал себя, что было время, когда он вел себя как сектант. Короче, спустя неделю, которая прошла в самых бурных дискуссиях, когда мы голосовали за предложение Ханса, Флориан с ворчанием, но тоже поднял руку: «Принято единогласно».
Тут уж, знаете, нам пришлось потрудиться, ведь согласно «шахматному постановлению» мы не только должны были под руководством Ханса заниматься каждый вечер изучением дебютов и эндшпилей, оно дополнительно обязывало нас «развернуть культурную работу с целью ликвидации односторонней ориентации последней исключительно на игру в шахматы». И мы развернули, да еще как!
Мы организовали кружок по изучению Гёте и Гейне, начав не с чего-нибудь, а сразу со второй части «Фауста». Мы отыскали певцов и поэтов, художников и декораторов и осуществили великолепную постановку «Белого коня»[1]1
Популярная австрийская оперетта.
[Закрыть]…
Мы создали футбольную команду и нечто вроде «Общества по распространению научных знаний». Мы делали все, чтобы остановить шахматную эпидемию, и одновременно тренировались к будущему чемпионату. Вилли, который в таких вещах разбирался, утверждал, что это диалектика.
Финал Большого кубка «обоза праци» («обоз праци» значило «рабочий лагерь», а кубок представлял собой вазу для цветов, происхождением которой лучше было не интересоваться) назначили на пасху, поэтому в ту весну спать нам шестерым приходилось мало. Ханс требовал, чтобы варианты испанской защиты или защиты Нимцовича выучивались назубок лучше чем когда-то школьные теоремы, да и все остальное, как мы считали, без нас бы заглохло. Поэтому, когда мы не были заняты Алехиным или Капабланкой, то сидели по углам и учили роли или подыскивали наглядные примеры для иллюстрации «научных докладов».
Да, то был, поверьте, адский труд, и, если бы Ханс постоянно не напоминал нам, что принятое решение надо выполнять, не знаю, что бы из этого вышло. Хуже всех по-прежнему было с Флорианом. Он мог, например, репетируя отрывок с хором лемуров во время погребения Фауста – о сольной партии он и слышать не хотел, – разразиться проклятиями в адрес «уклонистов». Занимался он с постоянным внутренним протестом, и по теории Вилли это тоже была диалектика.
«Революция всегда идет прямым путем! – говорил Флориан. – Всякие уловки – метод реакционеров. Мы врага встречаем лицом к лицу и не отступаем перед ним!»
Но это были одни разговоры, а когда в отборочных играх наша маленькая команда садилась за доски, он добросовестно сражался, потому что принятое решение есть принятое решение. За доской его не посещали блестящие идеи, как Ханса или Мартина, нашего пастора, ему чужды были наивные хитрости, которые пытался применять я, но он, хоть и злился на это недостойное занятие, играл всегда спокойно, вовремя вспоминал что нужно из теории, короче, он справлялся с «дурацкой игрой» как с неприятной, но важной работой и набрал для нас много очков.
Так мы добрались до финала; противниками нашими были, как и следовало ожидать, офицеры. Однако еще до начала решающего матча возникли новые осложнения. Не знаю, что это вдруг стукнуло Хансу в голову, но только накануне решающей битвы он вдруг взобрался на стул в шестом бараке – он вел там дискуссию об уничтожении монополии на образование – и заявил, что все эти, которые, кроме шахмат, ничего не видят и думают, что мозги проверяются только на шестидесяти четырех клетках, пусть приходят завтра утром в клубный барак и там своими глазами увидят, как мы, такие же, как они, простые солдаты и рабочие, побьем офицеров.
Насмешки и издевательства, посыпавшиеся на него в бараке, – это были еще цветочки по сравнению с тем скандалом, который устроили Хансу мы. Что это он себе думает? До сих пор мы продвигались вперед медленно и незаметно, и никто не удивился тому, что мы вышли на второе место. Ясно ведь, что после офицеров какая-нибудь команда должна была занять второе место. Если бы мы и проиграли офицерам, в этом не было бы ничего особенного. Во всяком случае, до сего момента. Но теперь… Теперь выиграть надо было обязательно, иначе с нами всё. «Гляньте-ка на этих хвастунов, на этих выскочек, они офицеров побить хотели, ха, ха!»
Ну и тут, конечно, снова Флориан! Флориан был в ярости. Это же надо, чтобы именно ему так повезло: Ханс и толстый капитан Цандер – капитаны наших команд – договорились, кто с кем будет играть, и Флориану достался «полполковник». Этого полковника звали «полполковником», потому что он потерял погон и теперь гордо носил оставшийся, слегка приподнимая плечо. Его приняли в команду больше из уважения, потому что он отнюдь не был мастером. Как объяснил капитан Цандер, полковник просил дать ему в противники кого-нибудь постарше. Постарше был Флориан.
«С этой штабной крысой, – кричал Флориан, – с этим юнкерским отродьем я должен сесть за один стол, да еще в игры играть! Вот до чего может довести человека дисциплинированность и ваш оппортунизм. Поставили бы меня рядом с ним на трибуну, собрали бы весь лагерь и устроили дискуссию, я б ему показал! Так нет же, я должен с ним играть! Жать ему ручку: «Пожалуйста, господин полковник, у вас первый ход!» Может, мне с ним и в кегли прикажете играть? Вот до чего можно докатиться, если идешь на уступки, если, вместо того чтобы атаковать, пятишься назад. Бить их надо, и все тут!»
«Давай, – сказал Ханс, – завтра же на шахматной доске».
Да, дорогой мой, с таким вот настроением пасхальным утром мы отправились в клубный барак.
Если бы Ханс и не сделал своего хвастливого заявления, там все равно было бы полно народу, а теперь уж и вовсе каждый квадратный сантиметр был занят, кроме, конечно, мест для двенадцати игроков. Даже во дворе перед бараком стояла толпа людей. Для них на наружной стене была вывешена большая демонстрационная доска, которую одолжили ради такого случая у столяров. На ней должны были фиксироваться наиболее интересные моменты финального турнира.
Прачечная выдала две чистые простыни, которыми застелили столы, а между досками стояли даже цветы.
Турнир начался, первый ход был у офицеров.
Что вам долго рассказывать: когда все кончили первую партию, подошло уже обеденное время, а ясности никакой не было.
Ханс и наш пастор свои партии выиграли. Это было уже кое-что, ведь их противники, Цандер и один майор люфтваффе, считались шахматными королями лагеря. Вальтер, который никогда и ничем не рисковал, проиграл, и Вилли тоже. Вилли-то проиграл из-за своего «диалектического» метода. Во всяком случае, так он называл свою сумасшедшую манеру шуровать на доске вопреки всем доводам разума. У своего противника, старшего учителя, игравшего достаточно педантично, он такими действиями ничего не мог добиться.
Я тоже проиграл. Меня душила петля, которую Ханс своим хвастовством затянул у нас на шее. Я больше следил за фигурами противника, чем за своими собственными. В конце концов, пожертвовав турой и получив взамен всего лишь пешку, я вынужден был признать себя побежденным в первом раунде «классовой борьбы».
А Флориан? Флориан сражался яростно. Он рвался вперед, он наступал. Полполковнику, который хотел себе в противники кого-нибудь постарше, с Флорианом явно не повезло. То, что он должен был играть в шахматы со штабной крысой, а не делать политику, – этот позор и злость, которую вызывало в нем такое соглашательство, буквально окрыляли ходы Флориана. Он выиграл красиво.
Итак, когда объявили перерыв, счет был 3:3.
Нельзя сказать, что на обед мы шли с высоко поднятой головой, в особенности я, но все-таки на первых порах нам удалось вывернуться.
Когда мы возвратились с обеда, толпа перед клубным бараком заметно увеличилась. Кто-то крикнул: «Ну-ка покажите им!» И что удивительно, никто не засмеялся.
Теперь мы играли белыми, и в помещении стояла такая тишина, что слышен был лишь стук переставляемых фигур да иногда через открытые окна доносился гул голосов «болевших» во дворе.
Офицеры уже поняли, что лавровый венок на этот раз висит чуть выше, чем обычно, и заиграли на всю катушку. Когда зажгли свет, закончены были только две партии; пастор и летчик сошлись на ничьей, а старший учитель спокойно и методически расправился с Вилли.
Счет стал 0.5:1.5 в пользу офицеров. Затем поднялись Ханс и капитан Цандер; по тому, как капитан, поклонившись, пожал Хансу руку, я понял, что Ханс сравнял счет.
Чуть позже Вальтер рядом со мной тихо, но с непередаваемым торжеством произнес: «Мат!» Он превзошел самого себя и навязал лейтенанту Лауфферу – хитрой лисе – ничью: 2:2. На этот раз я был на пути к победе. Только мне не надо было этого знать. Но я знал и потому потерял голову. А вскоре и коня, который составлял все мое преимущество над противником. Поэтому я должен был радоваться, что дело кончилось хотя бы ничьей.
Итак, счет стал 2.5:2.5, а общий 5.5:5.5. Оставались только Флориан и полполковник. Оба старика сражались так, словно речь шла о жизни и смерти. Флориан, как и в первой партии, сразу же начал наступать, но на этот раз полполковник был начеку. Он как будто представлял себя снова в дивизионном штабе, а пешки, которые он осторожно передвигал по доске, казались ему ротами и батареями. Он так укрепил позиции вокруг своего короля, словно это был последний рубеж долгой войны, и его ладьи, как тяжелые мортиры, угрожали атакующим отрядам Флориана.