Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 2"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд – это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: «Rien ne va plus»,[16]16
Больше не ставить (франц.).
[Закрыть] и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно, что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыши – но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; всё курортники, преимущественно из сельских местностей, они, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за эволюциями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился.
Вот и сегодня я опять провожу несколько минут перед витринами на Бадештрассе. Там множество магазинов, где курортники могут приобрести кажущиеся им столь необходимыми вещи, а именно: открытки с видами, бронзовых львов и ящериц, пепельницы с изображением знаменитостей (так что покупатель, например, волен доставить себе удовольствие ежедневно тыкать горящей сигарой в глаза Рихарду Вагнеру) и уйму всяких других предметов, о которых я не решаюсь высказаться, поскольку даже после пристального рассмотрения не смог раскрыть их природу и назначение; некоторые с виду похожи на предметы культа примитивных племен, но может быть, я и ошибаюсь, а все вместе наводят на меня грусть, ибо ясно показывают, что, при всей доброй воле к общению с людьми, я все-таки живу вне буржуазного и реального мира, ничего о нем не знаю и так же мало смогу когда-либо по-настоящему его понять, как и надеяться, несмотря на весь свой долголетний литературный труд, быть когда-либо понятым им. Когда я смотрю на эти витрины, где выставлены не товары бытового обихода, а так называемые предметы роскоши, подарки, шуточные изделия, меня ужасает чуждость этого мира; среди сотен предметов от силы найдется двадцать, ну, тридцать, назначение, смысл и способ употребления которых я мало-мальски смутно бы себе представлял, и нет ни одного, который желал бы иметь. Там есть вещи, рассматривая которые долго гадаешь: носят ли это на шляпе? В кармане? Кладут ли в пивную кружку? Или это принадлежность какой-то карточной игры? Тут имеются картинки и надписи, девизы и цитаты, порожденные совершенно незнакомым, недоступным моему пониманию миром представлений, и в то же время такое применение хорошо известных и почитаемых мною символов, которое я не способен ни понять, ни одобрить. Мне, например, всегда было и будет дико, чуждо и тягостно, даже жутковато, видеть резную фигуру Будды или китайского божества на рукоятке модного дамского зонтика; намеренным и сознательным богохульством это вряд ли может быть, но какие представления, потребности и душевное состояние побуждают предпринимателя делать, а покупателя покупать эти несуразные предметы – вот что я жаждал бы знать и чего никогда не узнаю. Или взять модное кафе, где в пять часов собирается избранное общество! Я вполне могу понять, что состоятельные господа находят удовольствие пить чай, кофе, шоколад и лакомиться дорогими пирожными со сбитыми сливками. Но почему свободные люди, находясь в здравом рассудке, позволяют назойливо-заискивающей, приторной музыке мешать им за едой, почему соглашаются совсем не по-господски сидеть тесно скученные в переполненных тесных помещениях, украшенных к тому же без всякого чувства меры лепниной и позолотой, точнее говоря, почему все эти помехи, неудобства и противоречия не только не воспринимаются людьми как зло, а, напротив, нравятся и любимы ими – вот чего я никак не пойму и уже привык приписывать такое непонимание своему слегка шизофреническому, как было сказано, складу ума. Тем не менее это не перестает меня тревожить. И те же самые элегантные и состоятельные господа, что сидят в таких кафе, где липуче-сладкая музыка не дает думать, не дает беседовать, почти не дает дышать, окруженные тяжеловесной, аляповатой роскошью, обилием мрамора, серебра, ковров, зеркал, – те же самые люди вечером с видимым восхищением слушают доклад о благородной простоте японского быта и держат у себя дома на полках жития святых и речи Будды в прекрасных изданиях и переплетах. Я отнюдь не фанатик и не моралист, я и сам не прочь предаваться иным безумствам и опасным порокам и радуюсь, когда люди веселы и довольны, потому что с довольными людьми приятнее жить, – но разве они довольны? Окупается ли весь этот мрамор, сбитые сливки, музыка? Обслуживаемые официантами в ливреях и перед тарелками с кексом и пирожными, разве не читают эти самые господа в своих газетах бесчисленные сообщения о голоде, восстаниях, перестрелках, казнях? И разве за гигантскими зеркальными стеклами шикарных кафе не лежит мир жестокой нужды и отчаяния, сумасшествия и самоубийств, страха и ужаса? Ну да, я знаю, все это неизбежно, все в каком-то смысле правильно и богу так угодно. Но я это только так знаю, как знают таблицу умножения. Знание это меня не убеждает. В действительности я вовсе не нахожу все это правильным и угодным богу, а безумным и чудовищным.
Огорченный, я поворачиваю к лавкам, где выставлены открытки. Тут уж я достаточно хорошо разбираюсь и могу смело сказать, что всесторонне изучил баденские открытки, и всё единственно из стремления по этому показателю потребностей лучше ознакомиться со средним курортником и проникнуть в его душу. В витринах довольно много хороших открыток со старинными видами Бадена, в частности репродукции старинных полотен и гравюр, изображающих сцены купания, из которых явствует, что в прошлые столетия в Бадене жили и купались, пусть менее серьезно и благопристойно и, возможно, менее гигиенично, чем сейчас, но зато не в пример веселей. От этих старых картинок с их башнями и шпилями, национальными костюмами и нарядами, от всего этого тебя словно бы берет тоска по дому, хотя ты, разумеется, вовсе не хотел бы жить в те времена. Все эти городские виды, сценки купания, относятся ли они к шестнадцатому или восемнадцатому столетию, тихо и неприметно навевают ту светлую грусть, которая исходит от всех таких картин, ибо все на этих картинах прелестно, на всех природа и человек живут в мире между собой и между домами и деревьями не идет войны. Все красиво, и все друг другу соответствует, от ольховой рощицы до наряда пастушки, от зубчатого венца на башне крепостных ворот до моста и колодца, вплоть до поджарой собачонки, что мочится на ампирную колонну. Иное на этих старинных картинках бывает смешным, глуповатым, тщеславным, но там не увидишь ничего безобразного, ничего кричащего; дома стоят друг подле друга, будто межевые камни или птицы, сидящие рядком на жерди, меж тем как в нынешних городах почти каждый дом кричит на соседа, тягается с ним, хочет его оттеснить.
Мне вспоминается, как однажды, на чудесном балу, где все кружились, наряженные в костюмы времен Моцарта, у моей возлюбленной вдруг навернулись на глаза слезы, и когда я в испуге стал допытываться, что с ней, она ответила: «Отчего же сейчас все так безобразно?» Тогда я старался утешить ее, доказывая, что наша жизнь ничуть не хуже, что она свободнее, богаче и значительнее, чем у наших прадедов, что под пышными париками скрывались вши, а за роскошью зеркальных залов и хрустальных люстр – голодающий и угнетенный народ и что-де вообще очень хорошо, что от того прежнего времени у нас сохранилась память именно о самом прекрасном, о его веселой, праздничной стороне. Но не всегда же рассуждаешь так разумно.
Вернемся к открыткам! Здесь в стране существует особая их разновидность, которой не откажешь в оригинальности. Здешняя местность именуется в просторечии свекольным краем, и вот имеется целая серия открыток со всевозможными народными сценками. Сценки в школе, в армии, семейные пикники, потасовки, и все люди на этих картинках изображены в виде бураков. Бураки – влюбленные, бураки – дуэлянты, бураки – депутаты. Эти открытки пользуются большой популярностью, несомненно с полным на то правом, но и они что-то не радуют. Помимо видов старого Бадена и бурачных картинок, следует еще упомянуть третью обширную категорию – открытки эротического содержания. В этой области, уж казалось бы, можно что-то создать, внеся в скучный мир витрин хоть какой-то темперамент, какую-то яркость и свежесть. Но с этой надеждой я вынужден был распроститься в первые же дни. К своему удивлению, я обнаружил, что в мире открыток именно любовным отношениям особенно не повезло. Все десятки и сотни открыток этой категории отличались вызывающей жалость стыдливостью и целомудрием, и тут я вновь увидел, насколько мой вкус расходится с общепризнанным, потому что если бы мне кто-нибудь заказал собирать картинки любовной жизни, я, право же, представил совсем другие, чем предложенные здесь. Тут не найдешь ни пафоса чистой эротики, ни поэтической игры кокетства, а безраздельно царит стыдливо-слащавая атмосфера помолвки, все до одной любовные парочки были тщательнейшим образом и по-модному одеты: жених, как правило, в сюртуке и цилиндре, с букетом цветов в руках, иногда при этом светил месяц, а под картинкой стишок пытался разъяснить происходящее, например:
О ангел чистый, в месяца сиянье
Прочел в очах я счастья обещанье.
Я был очень разочарован этой серией, изготовители подобных открыток, очевидно, восприняли в любовных отношениях лишь одну официальную и самую малоинтересную сторону. Тем не менее я записал себе несколько стишков, как образец фольклора нашей эпохи, например, такие:
С любимым существом рука с рукой —
Вот идеал, союз сердец святой.
Какими беспомощными ни кажутся нам эти вирши, они еще классика по сравнению с картинкой, под которой подписаны. Юная девица – лицо и прическа у нее явно позаимствованы у воскового манекена в витрине парикмахерской сидит на скамье под деревьями, а перед ней стоит молодой человек в отличном костюме и то ли надевает, то ли снимает лайковые перчатки.
Перед этими открытками я и сегодня опять постоял некоторое время, ощущая такую безысходность и скуку и такое жгучее желание уйти от всего этого, может быть и достойного уважения, мира концертов, игроков, корректных женихов и невест и открыток с бураками, что закрыл глаза и от всего сердца стал молить бога о спасении, так как, по всем признакам, был весьма близок к приступу глубокой разочарованности и отвращения к жизни, каковые приступы, будто назло, непременно приключаются со мной всякий раз, как я серьезно и с наилучшими намерениями пытаюсь покончить со своим отшельничеством и нелюдимостью и делить радость и горе с большинством своих ближних.
И господь мне помог. Едва я закрыл глаза и отвратил сердце от курортного и бурачного мира, томясь по знаку или зову из других, более мне близких и священных сфер, как меня осенила спасительная мысль. В гостинице имелся не всем постояльцам известный укромный уголок, где наш хозяин – в нем много таких милых черт – держал двух пойманных молодых куниц в проволочной тюрьме гуманных размеров. Мне внезапно пришла охота взглянуть на куниц, и я, не рассуждая, поспешил обратно в гостиницу и прямиком направился к их темнице. Едва я их увидел, как все встало на место, я нашел именно то, что мне требовалось в эту критическую минуту. Обоих благородных и красивых зверьков, доверчивых и любопытных, как дети, без труда удалось выманить из спальной норы, и, опьяненные собственной силой и ловкостью, они стали бешеными скачками носиться по всей просторной клетке, потом внезапно остановились возле меня у сетки, усиленно втягивая воздух розовыми носиками и обдавая мою руку влажным теплом. Большего мне и не требовалось. Заглянуть в эти ясные зверушечьи глаза, увидеть эти облеченные в мех дивные творения божественной мысли, почувствовать их теплое живое дыхание, услышать их острый первозданный запах хищников – этого было достаточно, чтобы меня успокоить и убедить в нерушимом существовании всех планет и неподвижных звезд, всех пальмовых рощ и девственных лесов и рек. Куницы были мне порукой в том, чему достаточной порукой вполне могло бы служить созерцание любого облачка, любого зеленого листочка; но мне потребовалось более сильное доказательство.
Куницы оказались сильнее открыток, концерта, игорного зала. Пока есть еще куницы, пока есть еще аромат первозданного мира, есть еще инстинкт и природа, до тех пор мир будет еще приемлем для поэта, еще прекрасен и обольстителен. Вздохнув полной грудью, я почувствовал, как спадает гнет, посмеялся над собой, раздобыл для куниц кусочек сахару и с облегчением вышел пройтись на воздух. Вечерело. Солнце стояло почти у самой кромки лесистых гор, и прочерченная легкими золотистыми облачками голубизна младенчески ясно осеняла долину моих блужданий, с улыбкой почувствовал я близость блаженного часа, подумал о любимой, стал перебирать возникающие строки, ощутил музыку, ощутил дуновение разлитого в мире счастья и благости, просветленный скинул с плеч груз прожитого дня и птицей, мотыльком, рыбой, облаком устремился в радостный, изменчивый, ребяческий мир форм и образов.
Об этом вечере – я тогда, усталый и счастливый, очень поздно возвратился домой – я не стану здесь рассказывать. Не то вся моя философия ишиатика пойдет прахом. Счастливый, усталый, что-то напевая, вернулся я ночью, и, гляди-ка, даже сон не бежал от меня сегодня, даже он, пугливейшая птица, доверчиво спустился и унес меня на синих своих крылах в рай.
Голландец
Долго увиливал я от написания этой главы. Но ничего не поделаешь.
Когда я две недели назад со всей тщательностью и осторожностью выбрал в гостинице свой 65-й номер, то, в общем, не прогадал. Светлая, оклеенная приятными обоями комната с альковом, где стоит кровать, порадовала меня непривычной, оригинальной планировкой; снаружи никакие строения не заслоняют света и даже открывается неплохой вид на реку и виноградники. Кроме того, комната на самом верхнем этаже, так что надо мной никто не живет, и шум с улицы почти сюда не доходит. Словом, выбрал удачно. Тогда же я справился о соседях и получил самые успокоительные сведения. С одной стороны жила старая дама, которую в самом деле никогда не было слышно. Зато с другой, в номере 64, жил голландец! На протяжении двенадцати дней, на протяжении двенадцати горестных ночей, господин этот владел всеми моими мыслями, ах, чуть не овладел всем моим существом, обратился для меня в некий мифический персонаж, в идола, демона, злого духа, которого я лишь несколько дней назад наконец поборол.
По его виду никогда этого не скажешь. Столько дней не дававший мне работать, столько ночей не дававший мне спать, господин из Голландии вовсе не какой-нибудь неистовый буян или одержимый музыкант, он не является домой в неурочные часы пьяный, не колотит жену и не ругается с ней, он не свистит и не поет, даже не храпит, во всяком случае не настолько громко, чтобы меня потревожить. Он солидный, благовоспитанный, не первой молодости человек, ведущий размеренную, как часы, жизнь, и не подвержен каким-либо из ряда вон выходящим дурным привычкам – так возможно ли, чтобы этот примерный гражданин заставлял меня так страдать?
Возможно и, к сожалению, факт. Две главные причины, два краеугольных камня моего несчастья заключаются вот в чем: между номерами 64 и 65 имеется дверь, хоть и заложенная, и столиком замаскированная, но отнюдь не звуконепроницаемая дверь. Это первое несчастье, к тому же неустранимое. Второе, худшее: у голландца есть жена, и дозволенными средствами ее тоже не уберешь ни со света, ни из 64-го номера. К тому же, на мою беду, соседи, подобно мне, принадлежат к сравнительно редкой категории гостиничных постояльцев, которые проводят большую часть времени у себя в комнате.
Будь у меня тоже тут с собой жена, или будь я учителем пения, или имей я рояль, скрипку, валторну, гаубицу или литавры, я бы еще мог вступить в борьбу с голландским соседом в надежде на успех. А так что же получается: чета голландцев за все двадцать четыре часа не слышит с моей стороны ни единого звука, я обхожусь с ними, можно сказать, как с коронованными особами или тяжелобольными, я непрестанно изливаю на них неизмеримое благодеяние полной и абсолютной тишины. А чем отвечают они на такое благодеяние? Они предоставляют мне, поскольку спят каждую ночь от двенадцати до шести, ежедневную передышку в шесть часов. Я волен по своему усмотрению употребить это время на работу или сон, на молитву или медитацию. А остальными восемнадцатью часами я не распоряжаюсь, они мне не принадлежат, они, эти каждодневные восемнадцать часов, проходят в известном смысле вовсе даже не у меня в комнате, а в 64-м номере. Восемнадцать часов на дню в 64-м номере болтают, смеются, делают туалет, принимают гостей. Нет, там не забавляются огнестрельным оружием, не увлекаются музыкой, не дерутся, это я признаю. Но там и не задумываются, не читают, не предаются размышлениям и не молчат. Неиссякаемым током текут разговоры, подчас там собирается по пяти-шести человек, а вечером супружеская чета болтает до половины двенадцатого. Потом следует звяканье стекла и фарфора, шурканье зубных щеток, передвижка стульев и мелодии полосканья. Потом трещат кровати и потом настает и воцаряется тишина (это я опять-таки признаю), воцаряется до раннего утра, примерно часов до шести, когда один из супругов, не знаю он или она, встает, идет, сотрясая паркет, принимать ванну и вскоре возвращается обратно; между тем и для меня настал час приема ванны, а после моего возвращения нить разговоров, шума, смеха, передвижка стульев и так далее уже не прерывается почти до полуночи.
Будь я рассудительным, нормальным человеком, как другие, я легко бы примирился со своим положением. Сдался бы, понимая, что двое сильнее одного, и, по примеру большинства курортников, проводил день где-нибудь вне номера, в читальне или курительной комнате, в коридорах, в курзале, в ресторане. Ночью же без помех спал. Но я одержим неуемной, безрассудной, изматывающей страстью просиживать днем по многу часов в одиночестве за письменным столом, напряженно думать, напряженно писать, часто лишь для того, чтобы затем уничтожить все написанное; а ночью, хоть я только и мечтаю уснуть, засыпание для меня дело сложное, полудремота длится часами, да и сон очень не крепок, очень легок и тонок, достаточно дуновения, чтобы его оборвать. И как бы я к десяти или одиннадцати часам ни уставал и как бы меня ни клонило ко сну, ничего не поможет, все равно я не смогу спать, если рядом голландцы принимают у себя гостей. И пока я, измученный, томлюсь, дожидаясь полуночи, дожидаясь, когда приезжий из Гааги, может быть, дозволит мне уснуть, от ожидания, прислушивания, мыслей о завтрашней работе я уже разогнал сон и настолько взвинчен, что проходит большая часть отпущенных мне шести часов отдыха, прежде чем я в конце концов ненадолго засыпаю.
Надо ли особо объяснять, что я прекрасно сознаю всю необоснованность своих претензий к голландцу – дать мне возможность выспаться? Надо ли говорить, что я прекрасно знаю, что не он виноват в моем плохом сне и в моих интеллектуальных пристрастиях, а лишь я один? Ведь пишу я свои заметки из Бадена не затем, чтобы кого-либо упрекать или себя выгораживать, а чтобы запечатлеть наблюдения, пусть даже нелепо преломленные наблюдения психопата. Другого, несравненно более запутанного вопроса о правомерности психопатии, этого страшного и ошеломляющего вопроса о том, не достойнее ли, благороднее, правильнее при известных исторических и духовных обстоятельствах сделаться психопатом, нежели, жертвуя всеми идеалами, приспосабливаться к этим историческим обстоятельствам – этого трудного вопроса, вопроса всех независимых умов со времен Ницше, я здесь касаться не стану; он и без того является темой почти всех моих трудов.
По изложенным выше причинам голландец сделался для меня настоящей проблемой. Мне не совсем ясно почему, и в мыслях и на словах, я всегда имею дело только с голландцем в единственном числе. Ведь это чета, их же двое. То ли я из инстинктивной галантности терпимее отношусь к жене, чем к мужу, то ли голос и тяжелые шаги мужчины в самом деле особенно меня раздражают, так или иначе мучают меня не «они», а мучает именно «он», голландец. Отчасти же то, что я в своем чувстве ненависти инстинктивно обхожу женщину и мифологизирую мужчину, обращая его в своего врага и антипода, определяется весьма глубокими, стихийными импульсами: голландец, мужчина с крепким здоровьем, преуспевающим видом, внушительной осанкой и тугим кошельком, для меня, аутсайдера, по самому типу своему враждебен.
Это господин лет сорока трех, среднего роста, крепкого, коренастого сложения, производящий впечатление здоровья и нормальности. Лицо и фигура жирноваты и округлы, впрочем, не настолько, чтобы привлекать внимание. Тяжелые веки, крупная мощная голова, кажущаяся массивной и придавливающая фигуру, оттого что посажена на коротковатую шею, которую сразу и не разглядишь. Хотя двигается голландец размеренно и у него отличные манеры, здоровье и вес придают, к сожалению, его движениям и шагам нежелательную для его соседей грузность и громкость. Голос у него низкий и ровный, почти не меняющийся ни в тональности, ни в силе, и весь облик его, если подойти беспристрастно, вызывает ощущение солидности, надежности, успокоителен и скорее симпатичен. Несколько беспокоит то, что он склонен к легкой простуде (как, впрочем, все курортники в Бадене) и часто громко кашляет и чихает, выражая и в этих звуках свойственную ему мощь и избыток сил.
Так этот вот господин из Гааги, на свое несчастье, оказался моим соседом, днем – враг, бич и гонитель моих литературных трудов, а часть ночи – враг и гонитель моего сна. Конечно, не каждый день воспринимал я его существование, как бремя и кару. Выпадали теплые и солнечные дни, когда мне удавалось работать на воле; укрывшись за кустами в гостиничном саду, с папкой на коленях, я строчил страницу за страницей, думал свои думы, предавался мечтам или с наслаждением читал любимого Жан-Поля. Но в холодные и дождливые дни, а таких было предостаточно, я на целый день оказывался бок о бок с врагом; и в то время, как я за письменным столом безмолвно и напряженно склонялся над работой, голландец за стенкой топал взад и вперед, лил в умывальнике воду, обхаркивал всю раковину, бросался в кресло, переговаривался с женой, хохотал с ней над анекдотом, принимал знакомых. Для меня это зачастую были очень трудные часы. Правда, у меня имелось могущественнейшее подспорье, а именно – моя работа. Я никакой не героический труженик и не заслуживаю наград за прилежание, но уж если я в какой-то степени дал себя увлечь и обворожить возникшему образу или ряду мыслей, если уж, внутренне противясь, поддался искушению и попробовал облечь эти мысли в форму, то ни за что не отступлюсь от задуманного и нет для меня ничего важней. Бывали часы, когда, празднуй вся Голландия карнавал в 64-м номере, меня бы это не тронуло, настолько я был околдован и поглощен оседлавшей меня одинокой, удивительной и опасной игрой-головоломкой; разгорячившись, судорожно сжимая перо, гнался я за своими мыслями, строил фразы, выбирал среди нахлынувших ассоциаций, упорно нащупывал подходящие слова. Читатель, возможно, посмеется, но для нас, пишущих, писание самое азартное, волнующее приключение – плаванье на утлой лодке по бурному морю, одинокий полет сквозь вселенную. Пока ищешь одно-единственное слово, выбирая из трех пришедших на ум, слышать и чувствовать всю фразу, которую строишь; пока куешь фразу, пока отрабатываешь избранную конструкцию и стягиваешь болты остова, каким-то таинственным путем всегда ощущать тон и пропорции всей главы, всей книги какое это захватывающее занятие! Равное напряжение и концентрация мне, по собственному опыту, известны только еще при занятии живописью. Сходство тут полное. Тщательно и точно согласовывать каждый цвет с соседним легко и просто, этому можно научиться и затем сколько душе угодно практиковать. Но, помимо того, постоянно видеть перед собой и принимать в расчет все части картины, даже вовсе еще ненаписанные и невидимые, ощущать все хитросплетение перекрещивающихся тонов и полутонов – вот что невероятно трудно и редко удается.
Поэтому литературный труд требует от тебя такой концентрации, что при сильном творческом накале вполне мыслимо преодолеть внешние препятствия и помехи. Автор, которому кажется, будто он может работать только за удобным столом, при хорошем освещении, привычными письменными принадлежностями, на особой бумаге и т. п., мне подозрителен. Разумеется, инстинктивно ищешь всякие внешние удобства и облегчения, но если их нет, обходишься и без них. Так что мне частенько удавалось пером проложить расстояние или воздвигнуть глухую стену между собой и 64-м номером, позволявшие мне час-другой продуктивно поработать. Но едва я начинал уставать, чему немало способствовало постоянное недосыпание, помехи вновь возникали.
Много хуже, чем с работой, обстояло дело со сном. Я не намерен тут излагать свою чисто психологически обосновываемую теорию бессонницы. Скажу лишь, что временный иммунитет к Голландии, то отключение от 64-го номера, которое с помощью окрыляющих сил мне порой удавалось достичь в работе, не распространялось на мои попытки уснуть.
Страдающий бессонницей, если она преследует его длительное время, подобно большинству людей в состоянии нервной перегрузки, начинает испытывать отвращение, ненависть, даже кровожадность равно как к себе, так и к ближайшему своему окружению. А поскольку ближайшее окружение для меня представляла Голландия, то в бессонные ночи во мне постепенно накапливалось отвращение, злоба и ненависть к голландцу, которые не могли рассеяться за день, так как помехи и раздражение не прекращались и тут. Бывало, лежа по вине голландца без сна, чувствуя, что меня бьет лихорадка от переутомления и неутоленной жажды покоя, и прислушиваясь к самоуверенным, твердым, солидным шагам соседа, к его самоуверенным, бравым движениям, к мощным раскатам его голоса, я преисполнялся достаточно-таки острой ненавистью к нему.
Все же и в такой ситуации я всегда до известной степени сознавал всю абсурдность своей ненависти, сохранял способность в какой-то миг над ней посмеяться и тем самым ее притупить. Совсем уж плохо стало, когда эта по сути дела безличная ненависть, направленная только на лишавшие меня сна помехи, на собственную нервозность, на неплотную дверь, со дня на день стала все меньше поддаваться нейтрализации и разделению, постепенно становясь все более слепой, все более односторонней и личной. Я мог сколько угодно себе напоминать и доказывать личную непричастность голландца – под конец ничего уже не помогало. Я попросту его ненавидел, и совсем не только в те минуты, когда он мне действительно мешал, когда среди ночи его громкие шаги, разговоры, смех, может, и в самом деле были бесцеремонны. Нет, я ненавидел его теперь по-настоящему, той настоящей, примитивной, глупой ненавистью, какой незадачливый мелкий лавочник-христианин ненавидит евреев, той глупой, животной, бессмысленной и в основе своей трусливой или завистливой разновидностью ненависти, которую я постоянно осуждаю в других, которая отравляет политику, деловую и общественную жизнь и на какую я никак не считал себя способным. Я ненавидел уже не только его кашель, его голос, а его самого, всего реального человека, и когда, веселый и ничего не подозревающий, он встречался мне днем, это была для меня встреча с заведомым врагом и негодяем, всей моей философии хватало лишь на то, чтобы не давать волю своим чувствам. Его гладкое, улыбающееся лицо, толстые веки, толстые улыбающиеся губы, брюшко, обтянутое модным жилетом, его походка и манера держаться, все вместе было мне противно и ненавистно, а всего больше я ненавидел бесчисленные свидетельства его силы, здоровья и несокрушимости, его смех, благодушие, энергию движений, лениво-превосходительный взгляд, все эти свидетельства его биологического и социального превосходства. Конечно, легко быть здоровым и благодушным, легко разыгрывать из себя добряка, если днем и ночью живешь за счет сна и сил других людей, если днем и ночью пользуешься деликатностью, молчанием и выдержкой своих соседей, а сам без стыда и совести, когда вздумается, шумишь днем и ночью, сотрясая воздух и весь дом звуками и вибрациями. Чтоб его черти съели, этого господина из Голландии! Тут мне смутно представлялся Летучий голландец[17]17
Летучий голландец – главное действующее лицо оперы Р. Вагнера «Летучий голландец», мятущийся и беспокойный морской демон.
[Закрыть] – не был ли он тоже проклятым злодеем и мучителем? Но особенно припоминался мне голландец, которого изобразил когда-то писатель Мультатули,[18]18
Мультатули – псевдоним голландского писателя Э.-Д. Деккера (1820–1887), служившего в Нидерландской Индии чиновником и уволенного за смелые выступления в защиту угнетаемого местного населения. В романе «Макс Хавелар, или Кофейные аукционы Нидерландского торгового общества» нарисовал яркие образы голландских колонизаторов.
[Закрыть] тот тучный сибарит и накопитель, чье богатство и сытое добродушие зиждилось на высасывании последнего сока из малайцев. Молодец, Мультатули!