355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Собрание сочинений в четырех томах. Том 2 » Текст книги (страница 4)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:11

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 2"


Автор книги: Герман Гессе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Конец

Был светлый октябрьский день; прозрачный, пронизанный солнцем воздух чуть колебался под проказливыми порывами ветра, от садов и полей тонкими лентами вился голубоватый дымок осенних костров и наполнял округу терпким сладковатым запахом горелой травы и листьев. В палисадниках еще цвели пышным цветом пестрые яркие астры, бледноватые поздние розы и георгины, порой из-за изгороди среди уже увядшей и побуревшей зелени пламенел огненный цветок настурции.

По дороге в Булах медленно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, с левой стороны тянулись убранные поля только картошку еще продолжали копать, справа высился молодой и густой сосняк, почти задохнувшийся от густоты, – плотная коричневая стена прижатых друг к другу стволов и сухих ветвей, земля внизу, густо усыпанная толстым слоем светло-желтой высохшей хвои. Впереди дорога уводила прямо в бледно-голубое осеннее небо; казалось, будто там наверху конец света.

Доктор отпустил поводья и предоставил своей старой кобылке плестись как бог на душу положит. Он возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь и которая все же упорно цеплялась за жизнь до последнего дыхания. Он устал и теперь наслаждался спокойной ездой и приветливым осенним деньком; его мысли дремали, приглушенно и покорно следуя зовам, исходившим от полевых костров и пробуждавшим смутные приятные воспоминания об осенних каникулах и еще более далекие – звонкие, но совсем уж бесплотные видения сумеречной поры детства. Ибо он вырос в деревне, и его чувства легко и охотно улавливали все приметы, связанные с временем года и крестьянскими работами.

Он почти совсем погрузился в дрему, когда возок вдруг остановился. Водосток пересекал дорогу, в нем увязли передние колеса, и благодарная лошадка стала, опустив голову и наслаждаясь передышкой.

Махольд пробудился от того, что внезапно смолкло громыхание колес; он натянул поводья, с улыбкой взглянул, как после минутной хмури вновь сияют в солнечном блеске небо, лес, и привычным щелканьем языка заставил кобылу двинуться дальше. Он подтянулся, выпрямился – он не любил дремать среди бела дня – и сунул в зубы сигару. Езда продолжалась в том же медлительном темпе, какие-то две женщины в широкополых шляпах прокричали ему с поля приветствие из-за длинного ряда мешков с картошкой.

Конец подъема был уже близок, лошадь приободрилась и подняла голову, предвкушая пологий спуск с седловины холма и близость дома. И вдруг на фоне близкого светлого горизонта с той стороны возник человек, путник; он как бы вырос на миг, застыв на самой вершине, залитый голубым сиянием, а затем стал постепенно спускаться, сразу сделавшись маленьким и серым. Он приближался, худой мужчина с редкой бородкой, бедно одетый, явно из тех, для кого проселочные дороги служат домом; он брел усталой походкой, с трудом передвигая ноги, но вежливо снял шляпу и поклонился.

– День добрый! – сказал доктор, поглядел вслед незнакомцу, уже начавшему удаляться, и вдруг с ходу остановил бричку, привстал на козлах и, глядя поверх кожаного верха, закричал: – Эй, послушайте! Вернитесь-ка на минуту!

Запыленный путник остановился и оглянулся. Он улыбнулся доктору слабой улыбкой и хотел было продолжить свой путь, однако передумал и покорно повернул назад.

Теперь он стоял рядом с низким экипажем, все еще держа шляпу в руке.

– Нельзя ли узнать, куда вы путь держите? – спросил его Махольд с козел.

– Да все прямо по этой дороге, на Бертольдзег.

– Мне сдается, мы с вами знакомы. Только никак не могу вспомнить имя. Вам ведь известно, кто я?

– Полагаю, что вы доктор Махольд.

– Ну вот. А сами-то вы кто? Как вас зовут?

– Сейчас вы меня вспомните, господин доктор. Мы сидели когда-то рядом у латиниста Глохера, и господин доктор еще списали у меня упражнение.

Махольд соскочил с козел и пристально вгляделся в лицо прохожего. Затем облегченно рассмеялся и похлопал его по плечу.

– Точно! Значит, ты и есть знаменитый Кнульп, и мы с тобой однокашники. А ну-ка, друг, дай пожать твою руку! Мы наверняка не виделись больше десяти лет. Все еще странствуешь?

– Странствую. Когда становишься старше, трудно менять привычки.

– Это верно. А куда направляешься сейчас? Уж не в родные ли наши места?

– Угадали. Хочу взглянуть на Герберзау, остались у меня там кое-какие делишки.

– Так, так. Из стариков твоих жив еще кто-нибудь?

– Нет, никого.

– Что-то не молодо ты выглядишь, Кнульп! А ведь нам всего только за сорок, если не ошибаюсь, и тебе, и мне. Подумать только, просто хотел пройти мимо – не хорошо это с твоей стороны. Знаешь, мне сдается, что доктор-то тебе как раз и нужен.

– Да что там! Все у меня в порядке, а что не в порядке, того ни один доктор не поправит.

– Посмотрим. А сейчас давай-ка залезай и поедем со мной, там все и обсудим.

Кнульп в нерешительности отступил и надел шляпу. Он отстранился со смущенным видом, когда доктор захотел помочь ему взобраться в бричку.

– Что вы, да этого вовсе не требуется. Не рванется же этот конек с места в карьер, пока мы тут разговариваем?

На него вдруг напал приступ кашля, и врач, который уже смекнул, в чем дело, без церемоний подхватил его под руки и усадил в бричку.

– Ну вот, – сказал он, когда они покатили, – сейчас будем на вершине, оттуда – рысью, и через полчаса дома. Не трудись отвечать при таком кашле, дома побеседуем. Что? Никаких возражений! Больным полагается лежать в постели, а не бродить по дорогам. Я припоминаю, тогда по латыни ты мне часто помогал, – теперь мой черед.

Они миновали гребень и под визг тормозов стали спускаться по склону; напротив уже виднелись среди плодовых деревьев крыши Булаха. Махольд крепко держал поводья и следил за дорогой, а Кнульп устало и с некоторым даже облегчением предался удовольствию езды и насильственному гостеприимству. «Завтра, – думал он, – в крайнем случае, послезавтра пойду дальше на Герберзау, если только ноги будут держать». Это уже не был былой ветрогон, расточавший дни и годы. Теперь это был старый больной человек, не имевший более никаких желаний, кроме одного-единственного: еще раз перед кончиной повидать родину.

В Булахе друг провел его сначала в гостиную, заставил выпить молока и подкрепиться ветчиной с хлебом. При этом они поболтали и постепенно обрели былую непринужденность. Лишь после этого врач приступил к осмотру, а больной добродушно, хотя и не без доли насмешки, ему это дозволил.

– Ты хоть знаешь, что у тебя не в порядке? – спросил Махольд, закончив обследование. Он спросил это легко, без нажима, и Кнульп был ему за это благодарен.

– Да, Махольд, знаю. Чахотка. И мне известно также, что долго мне не протянуть.

– Ну, кто знает? Но тогда ты должен понимать, что тебе нужны постель и уход. Пока погостишь у меня, а тем временем исхлопочу тебе место в ближайшей больнице. Ты что, рехнулся, мой милый? Так нельзя, нужно взять себя в руки, чтобы выкарабкаться.

Кнульп снова натянул на себя куртку. Обратив к доктору посеревшее заострившееся лицо, он добродушно заметил с выражением легкого лукавства:

– Ты стараешься изо всех сил, Махольд! Воля твоя. Но на меня ты особенно не рассчитывай.

– Поживем – увидим. А теперь посиди в саду на солнышке, пока оно светит. Лина сейчас пойдет приготовит тебе постель, уж мы с тебя глаз не спустим, бедолага. Чтобы человек всю жизнь провел на свежем воздухе, на солнце, и заболел легкими – невероятно!

Сказав это, он удалился.

Домоправительница Лина не была в восторге и не желала укладывать в комнате для гостей бродягу. Но доктор решительно ее оборвал:

– Полно, Лина! Ему недолго осталось жить, пусть понежится у нас напоследок. Он всегда был чистюля, да и прежде, чем отправить его в постель, мы его сунем в ванну. Дайте ему одну из моих ночных рубашек и, если можно, теплые туфли. И не забудьте: этот человек – мой друг!

Кнульп проспал одиннадцать часов подряд и долго еще дремал в кровати хмурым туманным утром, прежде чем ему удалось сообразить, у кого он находится. Когда выглянуло наконец солнце, Махольд позволил ему встать, и теперь, после завтрака, они рассиживали за стаканом красного вина на освещенной солнцем террасе. Кнульп от хорошей еды и выпитого полустакана вина приободрился и стал явно разговорчивей, доктор же нарочно выкроил себе часок, чтобы поболтать с чудаком-однокашником и поподробнее узнать об этой, столь необычной жизни.

– Значит, ты доволен тем, как ты жил, – сказал он с улыбкой. – Если это так, все в порядке. Иначе я бы считал, что о таком человеке, как ты, следует пожалеть. Тебе незачем было становиться непременно священником или учителем, но из тебя мог бы выйти естествоиспытатель или даже поэт. Не знаю, нашел ли ты применение своим дарованьям, развил ли их, но уж точно, что польза от них была тебе одному. Разве не так?

Кнульп подпер рукой подбородок с редкой бороденкой и следил, как от стакана вина на солнечной скатерти вспыхивают и гаснут красные искры.

– Не совсем так, – задумчиво проговорил он. – Мои дарованья, как ты их называешь, не так уж они велики. Что я умею: немножко свистеть, немножко играть на гармонике, порою сложить стишок, еще я был раньше бегуном и неплохим танцором. Вот и все. И не мне одному это приносило радость – вокруг всегда оказывались друзья, девушки, дети, им все это было в забаву, и они меня благодарили. Оставим этот разговор – довольно и того, что есть.

– Хорошо, – согласился доктор. – Но еще один вопрос я хочу тебе задать. Ты ведь тогда учился с нами в гимназии до пятого класса, я отлично помню, и учеником ты был хорошим, хоть и не был примерным пай-мальчиком. И вдруг исчез ни с того ни с сего, болтали, что ты перешел в народную школу; это нас и разлучило – гимназист не мог ведь дружить с мальчишкой из народной школы. Что же тогда произошло? Позже, когда до меня доходили вести о тебе, я всегда думал: если бы он остался в гимназии, все было бы иначе. Что же случилось? Опротивела ли тебе учеба, что ли, или у твоего старика не стало денег платить за тебя, или что еще?

Больной поднял стакан исхудалой обветренной рукой, но не выпил, а лишь поглядел сквозь вино на сверкавшую зелень и осторожно поставил его обратно на стол. Затем молча прикрыл глаза и погрузился в свои мысли.

– Тебе что, тяжело говорить об этом? – спросил друг. – Тогда не надо.

Но Кнульп тут же открыл глаза и взглянул на него долгим испытующим взглядом.

– Пожалуй, надо, – начал он, все еще колеблясь, – полагаю, что надо. Я еще не рассказывал об этом ни одному человеку, но, может, как раз и хорошо, чтобы кто-то узнал. Впрочем, это всего только детская история, хотя для меня она оказалась очень важной – я годами не мог с этим разделаться. Странно как-то, что ты меня как раз сейчас об этом спросил.

– Почему?

– Все последние дни я только об этом и думаю, потому и оказался на пути в Герберзау.

– Вот как? Ну, рассказывай!

– Помнишь, Махольд, как мы с тобой дружили – по крайней мере, класса до третьего – до четвертого. Потом уже мы встречались все реже и реже, и ты напрасно высвистывал меня у нашей калитки.

– Бог мой, все точно! Я не вспоминал об этом, по крайней мере, лет двадцать. Ну и память же у тебя, приятель! А что дальше?

– Сейчас расскажу тебе, как все вышло. Знаешь, во всем были виноваты девчонки. Они очень рано начали привлекать мое любопытство. Ты небось еще верил в басенки об аисте и капусте, а я уже приблизительно верно представлял себе, как обстоит с ними дело. Это сделалось для меня самым важным, потому-то я не так уж часто играл с вами в индейцев.

– Тебе было тогда лет двенадцать, верно?

– Почти что тринадцать – я ведь на год тебя старше. Так вот: однажды я заболел и лежал в постели, а к нам как раз приехала погостить родственница, тремя, четырьмя годами старше меня; она стала заигрывать со мной, и когда я выздоровел и вновь был на ногах, я ночью тайком пробрался к ней в комнату. Тут я впервые увидел, как выглядит женщина, до смерти перепугался и сбежал. С той родственницей я больше слова не сказал, она мне опротивела, я ее боялся, но все же это запало мне в душу, и с тех пор я начал бегать за девчонками. У дубильщика Хаазиса были две дочки, мне ровесницы, к ним приходили подружки, и мы играли все вместе, прятались на чердаках – было вдосталь хихиканья, щекотки и всяких там нежностей. Я почти все время был единственным мальчиком в их компании, порой какая-нибудь из девчонок заставляла меня заплетать ей косички, другая одаривала поцелуем, – мы ведь были дети и не знали толком, что к чему, а все вокруг было полно влюбленности, и во время купанья я забивался в кусты и тайком за ними подглядывал. И вот однажды среди них появилась новенькая, из предместья, отец ее работал там в вязальной мастерской. Звали ее Франциска, и она понравилась мне с первого взгляда.

Доктор перебил его:

– Как, скажи мне, звали ее отца? Может, я знаю…

– Извини, Махольд, об этом мне не хотелось бы говорить. К моей истории это отношения не имеет, и я не желаю, чтобы кому-то что-то о ней стало известно. Так вот, дальше. Она была повыше и посильнее меня, время от времени мы с нею боролись, и когда она меня к себе прижимала, у меня прямо пол уходил из-под ног, я становился как пьяный. Я влюбился в нее, и так как была она двумя годами старше и уж поговаривала, что пора ей завести дружка, я ничего в мире так не желал, как сделаться ее дружком. Однажды я ее застал в саду дубильщика, она сидела одна на бережку, болтала ногами в воде, видно, только что искупалась, на ней и не было ничего, юбчонка да лифчик. Я подошел, подсел к ней. Тут-то я вдруг набрался храбрости и объявил ей, что ничего так не желаю, как стать ее дружком. Она в ответ взглянула на меня своими карими глазами и сказала как-то даже с состраданием: «Ты еще мальчонка, из коротких штанишек не вырос. Что ты понимаешь в любви?» На это я ответил, что-де понимаю все, что, если она меня не полюбит, скину ее сейчас в речку и сам утоплюсь вместе с ней. Тогда она посмотрела на меня повнимательнее, как взрослая, и заявила: «Хорошо, увидим. Целоваться-то, по крайней мере, умеешь?» Я ответил утвердительно и поцеловал ее прямо в губы, считая, что этого достаточно, но не тут-то было: она стиснула мою голову, держала ее крепко-крепко и принялась целовать меня взасос, как опытная женщина, так что у меня голова закружилась. Потом расхохоталась гортанным своим смехом и объявила: «Ты бы мне, пожалуй, подошел, паренек, но ничего у нас не выйдет. Мне не нужен дружок, который ходит в гимназию, там стоящих людей не встретишь. Хочу полюбить настоящего парня, ремесленника или рабочего, а не школьника. Так что рассчитывать тебе не на что!» А сама как притянет меня к себе, и так мне сделалось тепло и уютно в ее объятиях, что я даже подумать не мог с нею расстаться. Я пообещал Франциске, что сейчас же брошу ходить в гимназию и стану ремесленником. Она только хохотала в ответ, по я все же не отставал со своими уверениями, и под конец она меня вновь поцеловала и поклялась: ежели я и впрямь уйду из гимназии, она станет моею, и мне будет с ней хорошо.

Тут Кнульп остановился и закашлялся. Его друг внимательно за ним наблюдал, оба молчали. Затем Кнульп продолжал:

– Теперь ты, в сущности, знаешь всю историю. Конечно, это произошло не так мгновенно, как я рассчитывал. Когда я объявил отцу, что не желаю больше ходить в гимназию, он отвесил мне две хорошие оплеухи. Я не знал, что делать; порой даже подумывал, уж не поджечь ли мне школу. Затея детская, но, по сути, дело обстояло для меня вполне серьезно. Наконец мне пришел в голову единственный возможный выход: я просто перестал учиться. Ты этого не помнишь?

– В самом деле, что-то такое припоминаю. Тебя почти каждый день оставляли без обеда.

– Да. Я прогуливал, скверно отвечал уроки, не делал заданий и нарочно терял тетради – словом, каждый день что-нибудь да выкидывал, и в конце концов даже стал получать от этого удовольствие, а уж учителям портил жизнь, как только мог. Латынь и все прочее потеряли для меня всякую важность. Знаешь, я всегда был таков: ежели что-нибудь меня всерьез захватит, все остальное просто перестает существовать. Так было с гимнастикой, потом с ловлей форели, с ботаникой, и вот теперь пришла очередь девчонок, и покуда я не перебесился и всего не испробовал, ничто другое меня не волновало. В самом деле, ведь это нелепо – сидеть за партой и спрягать глаголы, когда все твои мысли там, возле купальни, где ты вчера подглядывал за девочками. Ну, item.[5]5
  Так вот (лат.).


[Закрыть]
Учителя, по-видимому, кое-что смекнули, они неплохо ко мне относились и щадили меня, пока было возможно, так что из моих замыслов ничего бы не вышло, если бы я не свел дружбу с братом Франциски. Он учился в народной школе в последнем классе и был в самом деле испорченным парнишкой; я многому у него научился, но ничему хорошему, и много от него натерпелся. Но за полгода я достиг своей цели: отец избил меня до полусмерти, однако из гимназии меня исключили, и я учился теперь в том же классе, что и брат Франциски.

– А она? Эта девушка? – спросил Махольд.

– Да в том-то и горе. Она так и не сделалась моей подружкой. С тех пор как я стал приходить к ним с ее братом, она начала обходиться со мной все хуже, как будто я теперь стоил еще меньше, чем прежде, и только на второй месяц моего учения в новой школе, когда я изловчился удирать по вечерам из дому, я узнал всю правду. Как-то поздно вечером я, но моему недавнему обыкновению, шатался по Ридервальду и приметил на скамейке какую-то парочку, а когда подкрался поближе, обнаружил, что это Франциска с подмастерьем механика. Они меня и не заметили, он обнял ее за шею, в руке – сигаретка, блузка у нее расстегнута, противно смотреть. Так что все оказалось напрасно.

Махольд ободряюще похлопал друга по плечу.

– Слушай, может, все вышло к лучшему.

Кнульп яростно затряс головой.

– Нет, не так. Я бы и сегодня отдал правую руку, только бы все тогда обернулось по-другому. Не смей мне ничего плохого говорить про Франциску, я не желаю. Если бы все было как надо, я узнал бы любовь иначе – прекрасную, счастливую, – и, может, тогда бы поладил и с отцом и со школой. Потому что, знаешь, – как бы это тебе объяснить? – были у меня с тех пор друзья, и приятели, и женщины тоже, но ни разу я уже не полагался на человеческое слово и себя самого словом не связывал. Ни разу. Я прожил жизнь, как было мне по нраву, была у меня свобода, было немало хорошего, но с тех пор я всегда был один.

Он опять взял стакан, осторожно выцедил последний глоток и встал.

– Если не возражаешь, пойду прилягу, не хочу больше об этом говорить. Да и тебя, наверно, уже дела ждут.

Доктор кивнул.

– Послушай, только одно. Я хочу сегодня же исхлопотать место в больнице, тебе это, может, и не улыбается, но тут уж ничего не поделаешь. Если тебя срочно не поместить под надзор врача, ты помрешь.

– Вот что, – сказал Кнульп с необычной для него твердостью, – позволь уж мне помереть, как мне хочется. Ты ведь знаешь, мне все равно ничего не поможет, почему я должен напоследок дать запереть себя в четырех стенах?

– Кнульп, не надо так, будь же благоразумен! Грош мне была бы цена, если бы я, врач, отпустил тебя странствовать. В Оберштеттене мы наверняка получим место, я дам тебе с собой рекомендательное письмо, а через недельку сам приеду тебя проведать. Обещаю.

Бродяга как-то поник на своем стуле, казалось, он вот-вот заплачет; при этом он потирал худые руки, как бы желая согреться. Затем взглянул на доктора молящим, детским взором.

– Да, конечно, – сказал он совсем тихо. – Я не прав, ты ведь так стараешься, и красное вино тоже… все было даже слишком хорошо и слишком для меня роскошно. Не сердись, но у меня к тебе еще одна последняя просьба.

Махольд положил руку ему на плечо.

– Образумься, старина! Никто за горло тебя не берет. В чем же просьба?

– Ты не рассердишься?

– Помилуй, за что?

– Тогда очень прошу тебя. Махольд, сделай одолжение, не посылай меня в Оберштеттен! Если уж непременно в больницу, так пусть это будет Герберзау, там меня знают, там я дома. Да и в смысле попечительства о бедных это, верно, удобнее: я тамошний уроженец, да и вообще…

Его глаза настойчиво молили, он едва мог говорить от волнения.

«У него, верно, жар», – подумал Махольд. И ответил спокойно:

– Если это все, о чем ты просишь, то не беспокойся. Ты прав, я лучше напишу в Герберзау. А сейчас иди и ложись, ты устал, ты чересчур много говорил.

Он следил, как тот побрел в дом, волоча ноги, и вдруг припомнил лето, когда Кнульп учил его ловить форель: разумные, немного властные повадки, весь пыл и обаяние этого пленительного двенадцатилетнего мальчика.

«Бедняга», – подумал он с умилением, которое ему как-то мешало, быстро поднялся и поспешил по делам.

На следующее утро все вокруг затянуло туманом, и Кнульп целый день пролежал в постели. Доктор дал ему почитать несколько книг, которые он, впрочем, едва раскрыл. Он был удручен, раздосадован, ибо с тех пор, как он лежал, окруженный заботливым уходом, получая лучшую пищу, он особенно явственно чувствовал, что дела его плохи.

«Если я еще так пролежу, – мрачно размышлял он, – я, пожалуй, уж и не встану». Не так уж он дорожил своей жизнью, в последние годы дорога потеряла для него большую часть своей былой привлекательности, но он не хотел умирать, не повидав еще раз Герберзау и тайно со всем не попрощавшись: с речкой и с мостом, с базарной площадью, с садом, когда-то принадлежавшим его отцу, и с той самой Франциской. Все его более поздние увлечения были позабыты, вообще вся длинная череда его страннических лет вдруг сократилась для него и стала казаться маловажной, зато далекие мальчишеские годы обрели новый блеск и волшебство.

Он внимательно оглядел простое убранство комнаты, уже много лет он не жил в такой роскоши. Деловито разглядывал он и ощупывал полотно простынь, тонкие наволочки, некрашеное шерстяное одеяло. Его занимал и пол из крепких дубовых досок, и фотография на стене, изображавшая Дворец дожей в Венеции и вставленная в рамочку с мозаикой.

Затем он вновь лежал с открытыми глазами, ничего не видя вокруг, бессильный, всецело поглощенный тем, что незримо происходило в его больном теле. Потом внезапно приподнялся и, наклонившись, лихорадочно стал шарить под кроватью; дрожащими пальцами вытащив оттуда свои башмаки, он подверг их тщательному придирчивому осмотру. Новыми они давно уже не были, но сейчас на дворе октябрь, до первого снега, пожалуй, выдержат. А потом уж не надо. Ему пришла в голову мысль, что можно было бы попросить у Махольда пару старой обуви, но нет, тот только насторожится, ведь для больницы обувь не нужна. Он осторожно ощупывал трещины на передке. Хорошенько смазать их жиром, и башмаки продержатся еще месяц. Он зря беспокоится, быть может, эти старые башмаки переживут его самого и будут служить, когда он давно уж исчезнет со здешних проселков.

Он уронил башмаки и попытался глубоко вздохнуть, но ему стало так больно, что он закашлялся. Тогда он замер в ожидании чего-то, коротко дыша, опасаясь, как бы ему сейчас не стало до того худо, что он не успеет выполнить последние свои желания.

Он попытался думать о смерти, как уже неоднократно пытался прежде, но голова у него устала, и он задремал. Когда он проснулся через час, ему показалось, что он проспал целые сутки, и он почувствовал себя успокоенным и освеженным. Он вспомнил о Махольде, и ему пришло в голову оставить доктору какой-нибудь знак своей благодарности, когда он его покинет. Он хотел было переписать ему одно из своих стихотворений, благо доктор вчера о них спрашивал, но оказалось, что ни одно он сейчас не помнит до конца и ни одно ему не нравится. В окно ему был виден ближний лес и туман, клубящийся между деревьями, – он смотрел на него так долго, пока его не осенило. Подобранным вчера в доме огрызком карандаша на листе белой бумаги, прикрывавшем дно выдвижного ящика в его тумбочке, он написал несколько строк:

 
Цветам приходит
Пора увядать,
Когда ложится туман.
И людям приводит
Пора умирать,
Тогда их в могилу кладут.
 
 
Но ведь и люди – те же цветы,
И они взойдут из земли,
Когда наступит весна.
И никто никогда не будет болеть,
И простится любая вина.
 

Он кончил и перечел написанное. Настоящей песни не вышло, отсутствовали рифмы, но здесь было именно то, что он желал выразить. Он еще послюнил карандаш и приписал снизу: «Господину доктору Махольду, его благородию, с благодарностью от друга К.». Затем спрятал листок в ящик тумбочки.

На следующий день туман усилился, но воздух был обжигающе ледяной и к полудню можно было ожидать солнца. В ответ на мольбы Кнульпа доктор разрешил ему подняться и сообщил, что место в больнице Герберзау для него уже приготовлено и его там ждут.

– Тогда сразу после обеда можно и отправляться, – решил Кнульп. – Туда ходу всего часа четыре, от силы пять.

– Этого еще не хватало, – рассмеялся Махольд. – Нет, пешие походы теперь не для тебя, поедешь со мной в бричке, если не представится другой оказии. Сейчас пошлю к Шульце, он, верно, отправит в город овощи или картофель. Один день тут ничего не решает.

Гость вынужден был подчиниться, и когда выяснилось, что назавтра работник Шульце и впрямь поедет в Герберзау, повезет двух телят на продажу, решено было, что Кнульп отправится с ним.

– Тебе бы еще сюртук потеплее, – сказал Махольд. – Мой возьмешь или будет широк?

Кнульп не имел ничего против сюртука доктора, его принесли, примерили и нашли впору. Поскольку он был почти новый и хорошего сукна, прежнее ребяческое тщеславие вдруг овладело Кнульпом: он немедля уселся и стал переставлять пуговицы. Доктор с улыбкой предоставил ему этим заниматься и еще подарил вдобавок манишку.

После обеда Кнульп украдкой примерил свой новый костюм, и так как выглядел он в нем щеголевато, почти как в прежние времена, его взяла досада, что он так давно не брился. Обратиться к домоправительнице и попросить докторскую бритву он не решался, но в этой деревне он когда-то знал кузнеца и решил сделать попытку.

Вскоре он без труда отыскал кузню, вошел внутрь и с порога произнес старинное цеховое приветствие:

– Чужой кузнец не прочь поковать!

Мастер смерил его холодным испытующим взглядом.

– Вовсе ты не кузнец, – равнодушно ответил он. – Заливай другому!

– Верно, – согласился бродяга. – У тебя зоркий глаз, мастер, и все же ты меня не узнал. Припомни, я был прежде музыкантом, и не один субботний вечер ты отплясывал в Хайтербахе под мою гармонику.

Кузнец насупил брови, сделал еще несколько машинальных движений напильником, потом провел Кнульпа к свету и внимательно его оглядел.

– Да, теперь я тебя признал, – усмехнулся он. – Значит, ты Кнульп. Видно, чем дольше не видишься, тем больше стареешь. Чего тебе надо в Булахе? Впрочем, за десятью пфеннигами и за стаканчиком сидра я не постою.

– Это прекрасно с твоей стороны, кузнец, считай, что я это оценил. Но пришел я за другим. Не одолжишь ли ты мне на четверть часа свою бритву, я, видишь ли, собрался на танцы.

Мастер погрозил ему пальцем.

– Ну и здоров же ты врать! Если судить по твоему виду, тебе сейчас не до танцев.

Кнульп удовлетворенно захихикал.

– Ты замечаешь все! Просто жаль, что ты у нас не окружной судья. Да, верно, мне завтра отправляться в больницу, Махольд меня туда посылает, и понятно, я не хочу явиться к ним обросшим как медведь. Дай мне бритву, через полчаса я тебе ее верну.

– Вот как? А куда ты с ней пойдешь?

– Да к доктору, я у него ночую. Слушай, дашь ты мне ее?

Кузнецу все это казалось сомнительным, он глядел недоверчиво.

– Ладно уж, бери. Только помни, это не простая бритва, а настоящая золингенская сталь. Я хочу, чтобы она непременно ко мне вернулась.

– Да не беспокойся ты!

– Ну хорошо. Я вижу, дружок, на тебе отличный сюртук, для бритья он тебе не нужен. Вот что я тебе скажу: разденься и оставь сюртук, а принесешь бритву, получишь его назад.

Бродяга поморщился.

– Согласен. Особым благородством ты, кузнец, не отличаешься, но пусть будет по-твоему.

Кузнец притащил наконец бритву, и Кнульп оставил за нее в залог сюртук, хотя ему было неприятно, что кузнец трогал его своими черными от сажи ручищами. Через полчаса он возвратился и принес назад золингенскую бритву клочковатая бородка его исчезла, и выглядел он совсем по-другому.

– Теперь тебе гвоздику за ухо, и можешь свадьбу играть, – одобрил его кузнец.

Но Кнульп больше не был расположен к шуткам, он надел свой сюртук, коротко поблагодарил и удалился.

На обратном пути перед домом он встретил доктора, который удивился, увидев его:

– Где это тебя носит? И как ты выглядишь? Никак, побрился! Ох, Кнульп, ты еще совсем ребенок!

Но ему это понравилось, и вечером Кнульп снова получил красное вино. Друзья пили на прощанье, оба шутили, как могли, оба старались скрыть внутреннюю подавленность.

Утром в назначенный час подкатил батрак Шульце на телеге, где в дощатой клетке качались на дрожащих ножках два теленка и пристально вглядывались в холодное утро. Впервые в тот день на лугах выпал иней. Кнульпа посадили на козлы рядом с батраком, колени прикрыли одеялом, доктор пожал ему руку и сунул батраку полмарки; телега загрохотала навстречу лесу, батрак раскурил трубку, а Кнульп, моргая сонными глазами, воззрился в белесое стылое небо.

Позже проглянуло солнце, к полудню вовсе распогодилось. Двое на козлах отлично поладили друг с другом, и когда они подъехали к Герберзау, батрак непременно желал сделать крюк со своими телятами и подвезти Кнульпа прямо к больнице. Кнульп, однако, его отговорил, и они дружески расстались перед въездом в город. Кнульп остался стоять на дороге и долго глядел вслед телеге, пока она не скрылась за кленами у самого скотного рынка.

Он улыбнулся и мгновенно нырнул на узкую заросшую тропку между садами, известную только местным уроженцам. Он снова на воле! В больнице могут обождать.

И вот воротившийся странник вновь вбирал в себя свет и дыхание, звуки и запахи родины, волнующее и насыщающее чувство, что ты дома; возню крестьян и бюргеров на скотном рынке, сквозные тени пожелтевших каштанов, предсмертный полет темных осенних бабочек над городскою стеной, пение четырехструйного фонтана на базарной площади, запах вина и звонкий деревянный перестук из сводчатого подвала бочарной мастерской. И такие знакомые названия улиц, над каждой из которых обильно роятся воспоминания. Всеми фибрами впивал в себя бездомный это многогранное волшебство: ощущать себя дома, знать, узнавать, вспоминать, быть на «ты» с каждым перекрестком и с каждой уличной тумбой. Всю вторую половину дня он без устали обходил улицы, одну за другой, слушал гудение точила на берегу реки, постоял у окошка токарной мастерской, прочитал на свежих табличках старые знакомые имена почтенных семейств. Он окунул руку в каменный бассейн фонтана, но утолить жажду решился лишь в «Настоятельском источнике», который все так же таинственно, как в былые времена, вытекал прямо из-под фундамента старинного дома и журчал между каменных плит в светлом сумраке навеса. Он долго стоял у реки, опираясь на деревянную ограду, и следил за текущей водой: в ней качались длинные пряди темных водорослей, и узкие спинки рыб неподвижно чернели над вздрагивающей галькой. Он ступил на ветхие деревянные мостки и на самой середке их встал на колени, как когда-то мальчишкой, чтобы ощутить прекрасную живую упругость дерева. Не спеша пустился он дальше, бродил, ничего не пропуская: ни церковной липы посреди небольшого зеленого газона, ни плотины на верхней мельнице, где в прежние годы он больше всего любил купаться. Он постоял перед домиком, в котором когда-то жили его родители, нежно коснулся спиной выщербленной двери и через новую унылую ограду из проволоки глядел на сад, засаженный по-новому, – но каменные ступеньки, изъеденные дождями, и раскидистое айвовое дерево у ворот были все те же. Здесь Кнульп провел лучшие дни своей жизни, еще до того, как он добился, чтобы его выгнали из гимназии, здесь он изведал когда-то полное, неограниченное счастье, свершение без предела, блаженство без горечи, сладостный летний вкус краденой вишни на языке, короткие мирные радости садовода, наблюдающего и ухаживающего за своими цветами: милые желтофиоли, задорные вьюнки, нежные бархатистые анютины глазки, – а клетки для кроликов, а верстак, а постройка и запуск змея, водопровод из бузинных трубок и мельничное колесо из катушки и щепок. Не было ни одного чердака, на котором он бы не играл с кошками, не было сада, плодов которого он не попробовал бы на вкус, не было дерева, на которое он бы не взобрался, в ветвях которого не обрел бы уютное зеленое гнездышко. Эта частичка света принадлежала ему, вся была им познана и любима; каждый куст, каждая изгородь здесь имели для него свое неповторимое значение, свой смысл и могли рассказывать множество историй, каждый дождь и снегопад что-то говорили его душе, здешние земля и воздух пребывали в его снах и мечтах, отвечали на них, вдыхали в них жизнь. И сегодня еще, думал Кнульп, не найдется владельца дома или сада, которому все это принадлежало бы больше, чем ему, было бы более важно, более ценно, больше говорило бы душе, больше пробуждало бы воспоминаний.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю