Текст книги "Прошедший многократный раз"
Автор книги: Геркус Кунчюс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Разве что чуть-чуть, – только и говорю я в ответ, а сам не могу найти себе места: да неси, неси скорей это свое вино!
Он выходит. Слышу, как шепчется с квартирантом. Тон квартиранта не из приятных. Они не могут о чем-то договориться. Загадка разногласий меня не интересует, так как я с детства не умею ни разгадывать, ни загадывать загадки. Наконец Жан возвращается.
– Мне очень неприятно, но вина нет. Принес третью бутылку яблочного сидра. Он ведь тебе нравится, правда?
Я мог бы схватить нож, перерезать ему горло, выскрести открытый глаз, кастрировать, отрезать член и засунуть ему в зубы, однако сдерживаюсь и не делаю этого. Сдерживаюсь. Успокаиваюсь. Совсем успокаиваюсь. Абсолютно успокаиваюсь. Превращаюсь в Будду. Сижу в позе лотоса. Расцветаю в нирване. Ко мне обращается Вселенский Разум. Я ему улыбаюсь.
– Какие пустяки, – говорю, когда он откупоривает бутылку сидра, обрызгав и разбудив Даниэля. – Налей мне этого удивительного напитка, который не только проясняет, очищает и концентрирует мысль, но и омолаживает тело. Налей, охотно его выпью. С огромным удовольствием освежусь им. Да и в горле у меня уже сухо от этих разговоров.
Разбуженный новой бутылкой, Даниэль тоже подставляет стакан. Чокаемся. Мы дружелюбны, внимательны друг к другу, услужливы. Прямо вифлеемские пастушки, прямо ангелы, проводившие в рай Святого Петра.
– За здоровье! – провозглашаю торжественно.
– За знакомство!
– За все то, что доставляет удовольствие!
Не могу не изумиться, как это я не поперхнулся. Газированная жидкость опускается в мои внутренности. Желудок вроде бы сводят судороги, однако мозг успевает убедить его, что в гостях так вести себя не подобает. Желудок трус, поэтому уступает и не возражает. Он и серную кислоту переварил бы, если бы только интеллекту удалось его убедить, что это неизбежно.
От этого лимонада мои друзья уже опьянели. Я опьяняюсь перспективой возвращения домой, когда вытащу ром и смою осадок этой вечеринки. Это придает мне сил. Подкрепляюсь ветчиной, так как не знаю, возьмет ли ее Даниэль или оставит здесь. Ветчина вкусная. Итальянская. Итальянцы не только страстные любовники, но и ветчину вкусно умеют приготовить. Обувь их, как подумаю, правда, неважная, хотя попадается и неплохая.
Звонок в дверь. Жан вдыхает воздух, Даниэль его выдувает. В дверях показывается девушка.
– Я – Сесиль, – говорит она мне, а в руках у нее бутылка вина. – Простите, пожалуйста, что немного опоздала – в метро самоубийца. Раньше никак не получилось. Простите, пожалуйста.
Извинения принимаются, хотя опаздывает она на четверо суток. Меньше всего сержусь я, так как уже с порога она заявила, что это говно за шесть франков пить ни за что не будет. Внутренне я с ней совершенно согласен. Она сразу вызывает у меня симпатию: маленькая, с кривыми ногами, монументальной грудью, в короткой юбочке, с белой кожей, на которой проступают красные пятна, и длиннющими ресницами, на которых висит гной. Чокаемся и вдвоем пьем принесенное ею вино. Вечеринка продолжается. Начинается…
Бог, отдыхая в седьмой день, наверное, хотел подложить человечеству свинью. Воскресенье – нет более тоскливого и бессмысленного дня недели. Особенно летом и особенно в мегалополисах, таких, как Париж, Лондон, Берлин. Люксембург к этой группе не причисляю, так как и обычный день недели здесь такой же, как в других местах воскресенье, – тоска. Раздумываю, за что взяться в будний день, а уж в воскресенье просто впадаю в безнадежность. Мне непонятно, почему люди должны один день в неделю прятаться, торчать в своих норах и терзаться, что наступает понедельник. Не скажу, что другие дни недели в моей жизни полны смысла, деятельности, деловых встреч, но воскресенье – нет более мерзкого времени. С другой стороны, этот день такой же, как и другие, просто предрассудки сделали его невыносимым. Конечно, можно было бы пойти в церковь, помолиться, покаяться в совершенных в будни грехах, однако в моей жизни нет ни грехов, ни будних дней, ни праздников. Все идет по прямой линии, без подъемов, без спусков, без захватывающих дух историй или парадоксальных происшествий. Я не обнаруживаю в своем бытии сюжетов, которые можно было бы извлечь из биографии и издать в виде триллеров, любовных историй, детективов или психологических драм. Должно быть, поэтому все надуманное, гипертрофированное, притянутое за уши меня нервирует. Наше бытие представляется нам отрезком, начало которого – рождение, а конец – смерть. Самые разумные в этом промежутке – точки начала и конца. Сейчас я на середине этого отрезка, поэтому не думаю о том, что меня ждет, не вспоминаю того, что было. Просто скольжу по прямой, кем-то когда-то мне начертанной. Остерегаюсь всякой ненужной эксцентрики, способной прервать прямую и превратить ее в гиперболу, параболу или геометрическую фигуру. Мне нравится скользить. И нравятся истории без начала и конца, так как они отражают промежуток времени между рождением и смертью. Финал мне чужд, как чужда такая литература, в которой повествование начинается с прадедов героя и кончается рождением потомка как раз тогда, когда описанный персонаж доживает последние минуты. Я действительно не хочу, избегаю сюжетов, а к чужим равнодушен; хотя немало тех, кто, соблазнившись, описывал их, а позже получил за это премии и нишу в кладбищенской стене истории культуры. Мне достаточно фиксировать сегодняшний день, поэтому я ужасно не люблю воскресений, выбивающих меня из спокойного ритма. В воскресенье я становлюсь раздражительным, всем недовольным и несчастным. Наверное, именно в такой день я смог бы стать персонажем фильма ужасов и прервать прямую. Однако даже не пытаюсь, так как все чужое мне чуждо. Вероятно, это очень банально, однако я убежден, что и самый прозорливый балансирует на канате банальности – прямой линии, отклоняющейся то в одну, то в другую сторону, – страстно желая, однако, не потерять равновесия. Меня никто не убедит, что гении расцветают в другом измерении, где все по-другому.
В это изгаженное воскресенье я брожу все по тем же улицам, которые когда-то были новыми. Сейчас они мне кажутся потасканными, как дешевые проститутки, поджидающие священников Сен-Дени, которые заворачивают к ним после утренней мессы. Как если бы я находился в вымершем городе и сам чувствовал себя мертвым. Если бы меня в этот миг не было в этом городе, в этой системе измерений, ничего бы не изменилось. С другой стороны, и хорошо, что не изменилось бы. Брожу туда-сюда, словно желая вернуть вчерашний день, когда был моложе, добрее и не так злился на календарь, назойливо напоминающий, что с каждым днем я становлюсь все мертвее и равнодушнее к внешнему миру Еще только полдень, а я уже хочу постареть на сутки вперед. Мне неприятно думать об этом и признавать, что я все время чего-то хочу и жду. А когда я углубляюсь в себя и раскрывается суть желания и ожидания, выясняется, что цель-то – всего лишь смерть. Это ужасно, и поэтому грустные, овладевшие мною на бульваре Османа воскресные мысли я гоню из головы, когда тащусь на Монпарнасское кладбище – неизбежное место моих прогулок. Подаюсь на север, поворачиваю направо, не встретив никого из прохожих, возможно, испытывающих то же состояние, что и я сейчас. Наверняка то, что происходит сейчас в моей голове, и есть жизнь. А может, жизнь – это то, что в данный момент я ныряю на бульвар Сен-Мишель? Мне трудно определить, что является более разумным и ценным. Как гуляющий индивид – я ноль. Как думающий – тоже. Восхитительная сумма нулей, неповторимое равновесие бытия, открывающее возможности вести себя и думать так, как мне удается. И никаких обстоятельных комментариев, наводящих, кстати, на мысль, что они составлены из бесконечности арабских чисел.
Топчусь на бульваре Сен-Мишель и не могу решить, куда направиться. Северный Париж банкиров за Сеной еще тоскливее, монмартровский диснейленд противен. Можно пойти на Северный или на Восточный вокзал, однако это было бы уже акцией отчаяния, подтверждающей, что у меня совершенно нет воображения. Не хочу сдаваться, поэтому подпираю стену и думаю: назад? вперед? направо? налево? Все варианты в это воскресенье одинаково отбивают охоту. Конечно, можно было бы присесть в кафе, однако что от этого изменится – день ведь не превратится в ночь. Вспоминаю красивое название романа – «Мои ночи прекраснее ваших дней». Действительно, точно сказано. Можно добавить: и дней, и ночей, и всего.
Еще только час дня. Солнце настроилось выжечь все живое. Мне это не грозит, так как меня как бы и нет. Я – лунатик, сомнамбула, астральное тело, которое сжигает изнутри бессмысленность этого дня, заполнившая подсознание, парализовавшая волю и мышцы ног. Беру себя в руки и перемещаюсь в тень.
По Люксембургскому саду катятся комки пыли. Черные служанки буржуев пасут малолетних отпрысков, которые когда-нибудь будут заседать в Ассамблее, обещать лучшую жизнь и называть себя слугами народа в Пятой республике. Наверное, в то время будет уже Шестая республика. Никакой разницы, числа меняются, суть неизменна – слуги и дальше будут водить детей играть в Люксембургский сад, детишки будут строить замки из песка, которые позднее превратятся во дворцы, за которые никто не захочет вносить квартплату, и начнут судиться из-за неуплаченных налогов. Пока что они невинны, как ангелы. Не один, когда засияет Вифлеемская звезда, мог бы улечься в ясельки и притвориться Спасителем. Никто бы и не заметил обмана. Все сказали бы: «Ой, какое красивое дитя! Какое оно нежное! Какие чистые у него глаза!»
Ищу, где бы сесть. Все скамейки заняты, все стулья одушевленны. Здесь проходит жизнь. Кажется, весь Париж сбежался подышать пылью, покрыться ею, чтобы позже можно было стирать, стирать, стирать и снова стирать воскресную одежду, насыпав прямо-таки удивительного стирального порошка. Кое-как нахожу стул. Тащу его в тень и ставлю в вихре пыли и песка. В кармане у меня книга, однако я не вынимаю ее, потому что со всех сторон меня окружают празднующие воскресенье французы, арабы, алжирцы и даже пара русских эмигрантов. Они целуются у меня за спиной и все повторяют, чтобы не забыть: я тебя люблю, Саша, я тоже, Ольга. После каждого поцелуя они произносят эти сакральные фразы и снова погружаются в невинные любовные радости, которые по прошествии пяти лет супружеской жизни им осточертеют. Краешком глаза наблюдаю за ними, потому что мне доставляет удовольствие слышать язык Достоевского, Тургенева, Пушкина и Ломоносова, плывущий в этом адском чаду.
Пока думаю о сибирском походе Ермака, получаю удар мячом в голову. Ударившая двухметровая служанка даже не извиняется. Ее четырехлетний подопечный хватает мяч и пинает его. На этот раз он попадает в сидящего напротив меня старичка, который не возражал против Мюнхенского сговора, выдержал репрессии коллаборационистов, возможно, даже видел де Голля и, несомненно, наблюдал студенческую революцию семидесятых. Старичок в нокдауне, а я думаю: хорошо ему отплатили за обиды, нанесенные жителям Папеэте французами-колонистами. Кажется, что этот ребенок по меньшей мере сын министра, который в будущем и другими способами выразит осуждение прошлому государства. Он не успокаивается и теперь попадает мячом в неожиданно вынырнувшего мусульманина, похоже, не фундаменталиста, потому что тот, улыбнувшись, без камня за пазухой идет себе дальше. На проделки ребенка я смотрю снисходительно, а вот умственное развитие двухметровой служанки вызывает у меня беспокойство. Она снова целится в меня мячом и попадает. Засранное воскресенье. Остается только встать и идти искать место поспокойнее.Сижу в тени у карусели, маниакально кружащей малышам головы, чтобы не думали о будущем, безработице, клошарах и трудностях ремонта старой Оперы. Для них воскресенье – праздник. Со свернутыми головами они будут жить всю неделю, до следующего воскресенья. Место, куда попал мяч, саднит. Чувствую себя нечистым, вспотевшим. Отвратительнее и быть не может. Вытаскиваю из кармана книгу и начинаю читать: «Любовь моя, очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Показал бы тебе свои любимые улицы, которые полвека назад исходил с пустым животом; повел бы в кафе, в которых писал книгу, позднее давшую мне свободу и независимость. Очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Я хочу открыть его тебе таким, каким он был когда-то. Хочу показать город, которого уже больше нет. Вот чего я больше всего хочу в эту минуту. Хочу и молю – поедем со мной».
Пью кофе в студии Джима, в которой в прошлом году отирался весь месяц. До этого остановился у Вероники, однако она меня выставила, сказав, что жить вдвоем в восьмикомнатных апартаментах слишком тесно. Я не рассердился на нее, потому что она – буржуйка. Точнее, не буржуйка, а безработная. Однако ее отец – буржуй, который держит антикварный магазин за Бастилией. В прошлом году она была влюблена в Жан-Люка – на редкость мрачного персонажа, который, как в таких случаях и подобает, удовлетворив свою страсть, ее бросил. Об этом она мне писала из Нью-Йорка, куда отправилась утолять боль потери и разлуки. Нет, не сержусь на нее, так как у Джима мне было совсем неплохо.
Сейчас завернул к нему и пью кофе, хотя его и нет дома. Джим еще в Петербурге. Все это рассказывает Петер, которого в прошлом году я послал к черту, так что в этом он очень услужлив, хоть и успел уже уколоть меня, сказав, что я ничего не делаю.
Очень удобно заходить в эту студию, так как она в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от улицы Кастаньяри, на которой мне становится тесно. Приятно пройти улицей Алезья, описанной не одним бумагомарателем. Люблю ее, улицу, полную магазинов, дешевых кафе, антикварных лавок и пустых ресторанов, в которые забредает плебс этого квартала. Можно и на автобусе доехать, однако пешком лучше.
На середине улицы Алезья всегда сидит толстяк, назойливо выпрашивающий милостыню и прямо-таки хватающий прохожих за полы. Меня он уже запомнил, так как несколько раз мы с Даниэлем проходили мимо него. Даниэль хвастался, что однажды, когда этот толстяк требовал деньги, он сказал ему, мол, «ты и так толстый». С тех пор тот якобы больше к нему не цепляется. Может, и правда, потому что мне он тоже ничего не говорит, а только позвякивает вслед жестянкой, в которой, как можно заподозрить, лежат какие-нибудь пять франков.
Петер сварил кофе. Изумительный кофе. В этом деле на Петера можно положиться, хоть он и прекратил творческую дружбу с Сантаной. О нем Петер может рассказывать часами, поскольку служил у него носильщиком или каким-то осветителем, а может, и озвучивал что-то… Не знаю. Словом, его обязанность в том, чтобы варить хороший кофе и составлять иногда компьютерные программы на втором этаже студии, где обычно хранятся картины и скульптуры. Он живет в жутком бардаке, однако, когда вспоминает Амстердам, только улыбается. Петер симпатяга. Ему уже за сорок, а он все еще не состриг длинные волосы, трогательно подчеркивающие лысину. Он любит рыгать. Рыгает всегда звучно и как бы с гордостью. Никто на это не обращает внимания.
Теперь он мне рассказывает, что здешний квартирант Джек уже три месяца как в Америке. На следующей неделе должен вернуться. Джек – вторая яркая личность в этом доме. Можно сказать, что Петер – слуга Джека, а слугами Джима, хозяина дома, являются Петер и Джек. Джек – это толстяк ростом метр пятьдесят, с трудом поднимающийся с кровати. Он живет в подвале, куда ночами приводит мальчиков и угощает их кока-колой со льдом. Джек не только профессиональный повар, но и писатель. Когда-то написал книгу «Как мыть посуду», которую выпустило собственное издательство Джима. Джек нервный и довольно сердитый. Внешностью он очень напоминает французского бульдога. Жаль, что сейчас его нет дома. Мне просто приятно смотреть, с каким неистовством он готовит еду. А готовит безумно вкусно, потому что уже двадцать лет работает в воскресном ресторане Джима, в который захаживают разного сорта проходимцы, авантюристы, монополисты и еще черт знает кто.
– Значит, Джек в Америке, – говорю я Петеру, не упускающему случая напомнить, что у каждого из них своя жизнь, в которую никто не имеет права соваться, хотя они и живут вместе на протяжении двадцати лет.
– Да, он в Америке. А почему ты еще не говоришь по-английски? – кусает меня Петер.
– Не говорю потому, что мог бы договориться с тобой по-немецки.
Его удовлетворяет этот ответ, хотя он и объявляет себя гражданином мира. Я, разумеется, положил на всех граждан мира, знающих, кто они такие.
Курить выходим на улицу, так как в этом доме не курят. Курит один только Петер. Мне горько бывало смотреть, как по окончании воскресной вечеринки он собирает с земли набросанные гостями окурки. Это еще одна его обязанность, навязанная Джимом и Джеком. В таких случаях он кажется достойным сожаления.
В студии с прошлого года ничего не изменилось. Тот же беспорядок, те же ароматы, на столе те же журналы для гомосексуалистов, которые упорно выписывает Джек. Я видел, с каким нетерпением он ждет каждый номер. Все его сто пятьдесят килограммов прямо кипят. Однако несмотря на беспорядок, тараканами здесь не пахнет. Они почему-то избегают эту студию, хотя здесь идеальные условия для их деятельности.
Джим, который сейчас в России, личность исключительная не только для этой студии, но и для Парижа. Говорят, что он писатель, однако написал он только автобиографию, да выпустил пяток книг, составленных из текстов его приятелей. Уже много лет он занимается педагогикой – преподает в университете социологию секса. Писать, очевидно, ленится. Может быть, писал раньше, в молодости, когда жил в Британии и издавал первый в Европе журнал на темы секса, получивший звучное название «Еби и соси». Сейчас ему под шестьдесят, однако его половая мощь недостижима для других. Живя у него под боком, я сам мог в этом убедиться. Каждую неделю, как часы, по средам и пятницам, его навещала двадцатилетняя натурщица. Сначала он усаживал ее за стол, кормил, словно дедушка, умеренно поил вином, а потом вел на второй этаж и большую часть ночи трахал. Жил я внизу, а нора его без стен, так что я не только слышал, но и кое-что видел. Девушка наверху кричала, визжала, стонала, а дедушка и не думал отступать. Кстати, в это же время Джек в подвале доводил до кондиции какого-нибудь подростка, а у того рот тоже не был зажат. До меня доносились стереозвуки, меняющиеся, сливающиеся, переплетающиеся друг с другом. Было жаль прожившего здесь двадцать лет Петера, который наверняка мастурбировал, потому что я не представляю, как иначе можно выдерживать столько времени, ничего не делая со своими органами. После всего этого девушка проходила мимо меня помыться, поскольку я спал как раз рядом с ванной. Мылась она проворно, Джим же порой и после мытья не оставлял ее в покое. Он действительно гигант и недаром считается одним из крупнейших в мире специалистов в этой области. Думаю, немало найдется таких, кто почел бы за честь улечься под него и испытать все, что накопил и усовершенствовал этот шестидесятилетний. К сожалению, сейчас Джима нет дома, хотя я только из-за него и пришел.
С Петером беседовать тяжело, так как он молчун. С другой стороны, я уже убедился, что, и живя двадцать лет втроем, за неделю они перебрасываются от силы несколькими предложениями. Сто лет назад очень подошли бы для немого кино.
– Передал тебе Джим мой привет? – спрашиваю я Петера.
Он глядит на меня, как свинья, которой ссут в ухо, и не скрывает, что это один из самых глупых вопросов, когда-либо заданных в мире. Он просто поверить не может, что можно спрашивать о таких вещах. Мой рейтинг в его глазах падает до самой низкой отметки.
– У него же своя жизнь, а у меня своя.
Да, глупо спросил.
Нужно бы встать, однако Петер точно заметил, что ничего лучше я не найду. Ему можно поверить, потому что большую часть жизни он проводит здесь – в студии. Живя рядом, я мог видеть что он неделями не выходил за порог студии. Может быть, он нашел свой берег? Такое постоянство мне понятно. Возможно, потому я и уважаю его не меньше, чем Джека и Джима. Первый, правда, немного непоседа. Каждый вечер он исчезает и возвращается лишь за полночь, разумеется, ведомый партнером. Подозреваю, что Джек работает в каком-нибудь ресторане для геев поваром: когда я как-то спросил, давно ли он готовит, он ответил, что всю жизнь.
Когда я все-таки собираюсь уходить, в студию заглядывает с ног до головы татуированный старичок. Он в отличном настроении, так как совсем недавно получил фотографии с вечеринки. Он играл там первую скрипку. Он подсовывает мне груду фото, на которых увековечена оргия рокеров-гомосексуалистов. Наибольшее удовольствие ему доставляет фотография, на которой он запечатлен на стуле упившимся до потери пульса, а из шорт у него торчит одинокое яйцо. Петеру эта фотография тоже больше всего нравится. Он даже просит копию, чтобы повесить ее над своим компьютером. Татуированный соглашается помочь ему.
Я пересмотрел огромную кипу фотографий, поэтому теперь чувствую моральное право идти обратно на улицу Кастаньяри. Петер больше меня не удерживает, напоминает лишь, что через несколько дней возвращается Джим. Мне это и нужно было узнать.
– Загляни завтра, – говорит мне Петер, когда я уже в дверях, – все равно в этом городе нечего делать. Выпьем кофе, покурим.
Его предложение мне подходит. Выхожу на улицу Алезья и медленно-медленно двигаюсь к дому, превратившемуся в убежище.
Солнце по-прежнему безумно жарит. Хорошо, что Алезья – живительная прохлада.
Жара в этот день немного спала, поэтому полуголые, у открытого окна, мы беседуем обо всем и ни о чем. Даниэль решил не мучить больше себя и докторскую. В последнее время, когда он сидит за компьютером, с губ его то и дело срывается слово «говно». Он прямо сжился с ним, слово стало частью его беспокойной души. Даниэля гнетет эта диссертация и перспектива стать профессором не лингвистики, а философии, однако я ничем не могу помочь. Когда я вспоминаю свои письменные труды и муки, которые приходилось испытывать и терпеть, он говорит, что это все пустяки по сравнению с тем говном, которое ему второй год не дает покоя. Не лжет, потому что когда он отрывается от экрана, я вижу, какой он весь перекошенный и синий. Однако такова участь всех гениев. Недаром французское правительство вложило в них не одну сотню тысяч франков. Теперь он должен диссертацией вернуть меняющимся правительствам долги. Правительства меняются, а диссертация Даниэля все та же. Завидное постоянство. Одно только ясно: понаблюдав его в теперешнем состоянии, я никогда не буду писать диссертацию.
– Говно. Я ее напишу, защищу и выброшу, сожгу в тот же миг. Она никому не нужна. Это пыль в глаза. Это такое говно, – заводит себя Даниэль, и без того достаточно нервный.
– Может быть, тебе только так кажется. Ее будут читать, выпустят отдельной книгой, – пытаюсь я его утешить, хоть и не верю только что сказанным словам.
– Говно. И книга та никому не будет нужна, и читать ее никто не будет. Это такое говно…
Он теперь все фразы начинает с этого слова. В глубине души я рад, что разум не окончательно изменил моему другу и он может размышлять как нормальный человек. Совершенно согласен, что эта диссертация – говно и мир не обогатит. Когда представляю себе, сколько понаписано диссертаций со времени основания университетов и сколько их выброшено на помойку, мне даже страшно подумать, что все еще находятся люди, которые верят в разумность такой деятельности.
– Если тебе так тяжело, – говорю ему, – я мог бы написать тебе пару десятков страниц по-литовски. Все равно никто ничего не поймет. А пока найдут специалиста, ты уже защитишься.
– Нет. Не нужно.
Когда речь заходит о диссертации, его чувство юмора как-то улетучивается. Теперь он мне рассказывает, как его коллега защитила диссертацию, а потом выяснилось, что она списала ее с другой – не слишком известной. Ее якобы лишили научной степени, выгнали из университета и запретили писать какие бы то ни было диссертации.
– Но она может писать их для собственного удовольствия. Этого права ее никто не лишал. Она может написать хоть десять диссертаций.
– Может, но это ничего не меняет.
Академические темы угнетают и меня, и его. Даниэль еще зеленый. Мне-то что – игра, а ему… Бедняга, если бы я мог, взорвал бы все университеты, присвоившие себе право классифицировать людей в соответствии с их имманентными критериями. Хотел бы помочь, однако он отказывается от моей помощи. Это его дело.
– У меня не остается времени даже почитать, – по-прежнему негодует он.
– Когда ты пишешь, то слушаешь музыку. Музыка тоже искусство. Она не хуже, чем литература. Вспомни «Игру в бисер» Гессе и магистра музыки.
– Да обосрись ты со своей музыкой.
Да, его не изменишь. Мне не стоит его раздражать – ему и так тяжело. Пытаюсь представить себе, каким бы я стал комком нервов, если бы мне сейчас нужно было писать диссертацию, зная при этом, что защита через полмесяца. Наверняка сошел бы с ума. Сошел с ума и кого-нибудь убил бы.
– Мой коллега, мы с ним учились в школе, тоже пишет диссертацию, – не оставляет эту тему мой друг. – Однако он болен психическим заболеванием. Он гений, но болен. Тоже бывает. Его болезнь проявляется в том, что он не может писать. Не может писать. Когда я зашел к нему, он вырезал слова из газет и вклеивал их в диссертацию. Только так он может работать. У него была девушка-помощница. Она ему вырезала, но не выдержала и бросила его. Страшно. Мне так его жалко. Страшно.
– Он может взять себе секретаршу, которой будет диктовать.
– Он немой.
– Лингвист?
– А что здесь такого!
У меня вызывает интерес история о немом лингвисте, который режет газеты и рассказывает невероятные истории о языках. Он на самом деле гений. Даниэль, кстати, шепелявит, так что тоже гений. С другой стороны, ясновидящий может быть одноглазым, самое главное, чтобы хорошо и верно предсказывал будущее. Дефекты компенсируются чем-то другим, утверждает человеческий опыт. Иногда он не лжет.
Даниэль приносит из холодильника мексиканское пиво, прихлебывая которое мы смотрим на опустевшую улицу. Пиво прекрасное. Ледяное. Если бы теперь рядом была фрекен Смила [1] , она бы мне все рассказала про лед. Можно было бы справиться у нее относительно аномалии – мексиканского пива, превратившегося в лед.
– Ты знаешь, я один в семье не занимаюсь поэзией, – жалуется и гордится Даниэль. – Франсуа пишет. Дидье тоже. Кристиан пытается этим жить. Сестренка-юристка и та сочиняет сонеты. Это семейная болезнь?
– Не думаю. Я знаю много семей, в которых все вырезают, выжигают по дереву. Однако они не думают, что это болезнь.
– Даже моя мама пишет стихи. Бабушка их сочиняла, пока с ума не сошла. Потом дедушка сжег все ее рукописи, потому что думал, что это писание свело ее в могилу. Он не терпел поэзию.
– Нет, Даниэль, не думаю, что это болезнь. Скорее, разновидность извращений. Можно утешаться только, что нам она не грозит.
Теперь я встаю и приношу еще по бутылке пива. Мне кажется, даже Магомет после такой дневной жары не отказался бы от глоточка.
– Я не читаю французскую литературу, потому что она мне неинтересна, – вешает Даниэль фразу в воздухе.
– А я читаю, и мне очень нравится.
– Я читаю немцев, австрийцев. Когда жил в Вене, встретился с Петером Хандке. Он хороший писатель.
– Франсуаза Саган хорошая писательница.
– Говно! Какое говно! Какое говно! – теряет терпение Даниэль. – Это редкое говно! Говно она! Можешь засунуть себе в задницу эту твою Саган!
Поначалу мне эта реакция не нравится, однако я беру себя в руки и начинаю думать, что бы я ответил, если бы он вдруг стал хвалить какого-нибудь автора из моих соотечественников. Да, я повел бы себя точно так же. Может быть, и пострашнее – вылил бы пива ему на голову или спустил брюки и показал задницу.
– Когда в Сорбонне лекции читал Умберто Эко, даже за дверью была давка. Весь Париж шел его послушать. Правительство заявило: то, что он согласился во время отпуска читать лекции в университете, – честь для Франции.
– Ты был на его лекциях?
– Да, потому что я был обязан. Знаешь, он такой маленький, некрасивый, даже противный, я бы сказал. Однако как начнет говорить в аудитории – Бог. Настоящий Бог. Самый настоящий.
– Ты поверил в семиотику, Даниэль?
– Говно эта семиотика. Но как он говорит! Как он говорит! Поистине Бог. Если Бог есть, это Умберто Эко, читающий лекцию. Даже домохозяйки были им очарованы. Понятно, за это он получил сказочный гонорар.
– Больше, чем Баренбойм?
– Не знаю.
– Я знаю, что Баренбойм за руководство Оперой Бастилии тоже немало запросил. Коллег даже досада взяла, что их так низко ценят…
Даниэль вдруг встает, подбегает к груде бумаг и изо всех сил пинает ее. Бумаги разлетаются по комнате и застилают ковер, который мы уже порядком успели загадить крошками, спиртным, волосами.
– Ненавижу эту докторскую! Ненавижу!
– Расслабься, Даниэль, – пытаюсь я успокоить его, но тщетно.
– Все это говно, – показывает он на разбросанные бумаги, – я уже засунул в компьютер. И еще вдвое больше мне надо написать. А такое говно! Такая чушь!
Бедняга, он не может не думать об этой диссертации. Мое самолюбие снова удовлетворено – я-то ничего не должен писать. Просто блаженное состояние, когда у тебя нет никаких обязательств. Даже перед собой – никакой ответственности, никакой нервной дрожи из-за того, что нужно делать какое-то дело, которое тебе не по душе. Хорошо ничего не писать.
– Ты заметил, что я не могу больше нормально общаться? Я уже больше не человек. Превратился в машину по написанию диссертаций. Это ненормально.
– Расслабься, Даниэль. Дело не так плохо, как тебе кажется. Ты подумай, с какой радостью весной ты все это разорвешь и выбросишь. Живи эти месяцы с надеждой и утешением, что больше тебе в жизни не придется писать докторские.
– Ты так думаешь? Если до того времени я не сойду с ума, это будет чудо.
– Даниэль, ты уже давно сошел с ума. Не нужно притворяться. Это главный признак болезни, когда больной отрицает, что болен.
Поднимаюсь с подоконника. Собираю листы. Складываю их у стола в еще большую, на мой взгляд, груду. Эта груда напоминает Пизанскую башню. Она качается, однако сохраняет равновесие и не рушится. На верхнем листе вижу скрутившийся черный волос Даниэля. Мелькает мысль, что тут он может перезимовать и дождаться весны, пока вместе с рукописью будущей книги не окажется в печке или контейнере для отбросов.– Я так ненавижу свою писанину, – все еще не может успокоиться Даниэль.