Текст книги "Прошедший многократный раз"
Автор книги: Геркус Кунчюс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– У нас не принято так разглядывать женщин, – стыдит меня Даниэль, хоть и сам не без греха.
– Мне плевать, что у вас принято.
Он недоволен таким ответом, однако больше эту тему не развивает. Конечно, теперь он мог бы прочесть мне лекцию об этике в Западной Европе: как здороваться, как общаться, как подавать руку, как целоваться и т. д. Сдерживается. Сообразительный.
Бродим по узеньким, занюханным улочкам, так как мой приятель убежден, что я в жизни не видел грязи. Он медитирует перед кучами мусора и ностальгически объясняет, что каких-нибудь полсотни лет назад весь Париж был такой. Все это он вспоминает как нечто величественное и поразительное. Пораженная грибком стена дома для него словно какое-нибудь чудо света, уж никак не хуже, чем висячие сады Вавилона или египетские пирамиды. В какой-то момент, когда он останавливается перед такой стеной, мне кажется, что он растроган. Как ни стараюсь, не могу понять причин этого волнения. Мне такая ностальгия чужда.
Кажется, ни в одном городе мира собаки не срут так, как в Париже. Снова вляпываюсь в собачье говно, в эту минуту я очень недоволен собой. Говно не только вымазало мне подошву ботинка, но и попало на штанину. Нахожу среди мусора палку и начинаю скрести. Романтики ни крупинки. Даниэль радуется, что остался культурным западноевропейцем. Говно сразу не отскребается. Должно быть, бульдожье, думаю.
– Собакам в этом городе запрещено срать, – утешает меня, хоть и неудачно, Даниэль. – Если полиция застанет пса срущим, хозяину придется платить штраф.
– Да, конечно, но собаки, как и люди, все равно срут.
Мне плевать, что взимают штрафы. Теперь важно счистить это бульдожье говно, которое, кажется, просочилось сквозь подошву. Оно не только не отскребается, но и воняет.
– Однако штраф с человека за сранье в общественном месте не предусмотрен, – продолжает анализировать проблемы городской санитарии приятель. – Вот я мог бы в эту минуту на глазах у всех обосраться, посрать, однако ко мне никто бы не применил параграфа о загрязнении города. Нет такой статьи для людей. Для собак есть, а для людей нет. В таком государстве живем.
И от этого пассажа мне не легче. Говно ужасно действует на нервы. Ботинок изуродован не только со стороны подошвы, но и по бокам. Ботинки жалко. Сейчас их жалко даже больше, чем семерых астронавтов, бессмысленно погибших в атмосфере. В какой-то момент мне слышится даже, словно ботинок плачет. Нет, показалось. Все равно мне его очень жалко. Терновый венец стягивает мне сердце. Сладость прогулки по Монпарнасу горчит. Говно не поддается.
– Если бы я сейчас посрал, – наслаждается темой опоражнивания Даниэль, – полиция имела бы право меня задержать. Однако они могли бы меня обвинить только в нарушении общественного порядка или в сексуальной провокации. Насчет человеческого сранья никакой статьи нет. Как и насчет ссанья.
Соскребаю с подошвы кусок говна. Пытаюсь стряхнуть его с палки. Не получается. Тру палку о тротуар. Прохожие с немалой долей подозрительности следят за мной. Видно, думают, что я сумасшедший, в свободное время забавляющийся с говном. Никто и не подозревает, что в моем мозгу говорит Гегель: «Любовь вообще означает постижение того, что я и другой – одно, постижение того, что я не изолирован сам по себе, а осознаю себя, только отказываясь от существования в себе самом».
На мгновение прерываю умственную деятельность. Даниэль на меня и не смотрит. Запрокинув голову в небо, он философствует.
– Я даже мог бы заняться мастурбацией, и никто бы меня не обвинил в нарушении санитарной гармонии города. Это была бы только сексуальная провокация…
Не слушаю больше его рассуждений – терпение кончилось. Однако я рад, что философ спустился с парнасских высот и разбирает теперь насквозь земную тему. Не будь того говна, присоединился бы к нему, превратил бы монолог в диалог. Увы.
– Нужно найти фонтан.
Идем к воде. Нет, креститься не собираюсь. Хочу только обмыть ботинки. С другой стороны, и изговнявшись мог бы гулять по городу, как воняющий, немытый гулял в этом районе Хаим Сутин. Мог бы даже завернуть в ставшую шикарным местом «Ротонду», однако вряд ли был бы понят. Времена меняются. Нужно мыться. Прошло то время, когда ценили красоту эмигрантской души. Теперь в вымазанных говном ботинках далеко не уедешь. Ехать никуда не собираюсь, но и стоять, изговнявшись, тоже не хочу.
Оказываемся на узкой улочке недалеко от фаллоса Монпарнаса. Словно вражеская армия, со всех сторон нас окружают магазины секса и театры. Последние в меньшинстве.
– Когда-то в этом районе располагались одни публичные дома. В то время и театральная культура процветала, – объясняет мой спутник. – Девушек тут встречалось больше, чем теперь в Сен-Дени. После спектакля можно было завернуть к ним и расслабиться. Мне не пришлось этим воспользоваться.
Я все молчу, осматриваюсь по сторонам. Ветеранов в этом славном месте увидеть не надеюсь. Их и след простыл – жизнь здесь кипела с полсотни лет назад. Только и осталось каких-нибудь пять театров. Они трогательны, как и воспоминания, по сей день удостоверяющие, что было такое время, когда этот город называли столицей мира. Теперь на фасады театров наклеены плакаты, с которых смотрят дебильные морды, якобы соблазняющие зайти полюбоваться их искусством. Одни только лица вызывают у меня аллергию. Стараюсь представить их себе на сцене театра. Жуть пробирает. Никто не заставил бы меня купить билет. Никто не соблазнил бы полюбопытствовать, что же они там играют.
– Может, вернемся домой? Сварим кофе, побеседуем, – предлагаю я, когда Даниэль начинает увлеченно изучать репертуар Итальянского театра. – Можем даже в карты поиграть.
Он тоже равнодушен к сегодняшнему французскому театру. Ему неприятно, что они такие недалекие, да еще провозглашают себя пупом земли. Он отскакивает от репертуара, бросив: «Говно!»
Двигаемся к дому. Еще десять минут и опять попадем в тиски вонючей Кастаньяри.
– Смотри, Даниэль, завтра демонстрация педерастов! Мы непременно пойдем, – говорю я примолкшему другу, увидев объявление на углу улицы.
Стою один в стратегически удобном месте. Передо мной открывается перспектива улицы. За спиной вибратор Монпарнаса – мечта нимф. Мой приятель идти отказался. Боится быть замеченным студентами – бережет свою репутацию хорошего преподавателя и гетеросексуала. Старался убедить его, что такие предрассудки в конце двадцатого века просто чушь. Не помогло. Не спасло даже предположение, что, будь жив Фуко, он бы пошел вместе с нами. Пошел бы, может быть – даже в первых рядах. Ему Фуко не авторитет. Ну и ладно. Меня не волнует, что я стою один. Наоборот, поскольку не хочу выделяться, горжусь кольцами, которых нацепил на себя добрую дюжину. Одно жалко – не успел вдеть в ухо серьгу.
Сексуальные меньшинства понемногу собираются. Не могу избавиться от воспоминаний, поэтому чувствую себя так, словно поджидаю появления танков, самолетов, украшенных ядерными боеголовками ракет. К сожалению, будущее действо сулит совсем другие впечатления. Стою рядом с одной парой, решившей присоединиться к демонстрантам попозже. Они целуются. Это, конечно, всегда приятно. Он великан, а его приятель – карлик. Второй, правда, страдает болезнью Дауна. Его лицо не светится интеллектом, но и без этого свечения ему очень даже хорошо. Они любят друг друга. Вот великан почесывает его за ухом, ласкает стан. Мне опять несколько не по себе из-за того, что я один. С другой стороны, в такой день нетрудно найти себе друга, однако от страсти я не сгораю. Сгораю от любопытства, пусть и осужденного другом.
Когда я заявил Даниэлю, что пойду на демонстрацию, его эта идея не пленила. Сказал, что единственный раз участвовал в каком-либо шествии. Вместе с президентом, когда фашисты утопили в Сене божью коровку – марокканца. Так что он отказался. Эта мысль не оставляет меня в покое, однако своей озабоченности я не показываю.
Меньшинства продолжают собираться. Никого не волнует, что опаздывают уже на час. Ничего удивительного: такой праздник бывает всего раз в году – можно и подождать. Встречаются старые друзья, когда-то расставшиеся, когда-то предавшие, когда-то высказавшие все, что думали друг о друге. Воцаряется любовь и взаимное доверие. Нет, мне все же неприятно, что я один, как последний дурак, да еще и иностранец. Мысленно обзываю приятеля несколькими нецензурными словами. Безусловно, так поступать нельзя.
Улица уже полна народу. Движение остановлено. Мечутся телерепортеры, пытаясь отыскать лучшее место в мире. Жители улицы, кто полюбопытнее, уселись на крышах. Спровоцировать их не удается. И никто не приглашает репортеров к себе в дом, на балкон, в мансарду. Их в этот момент мне жаль меньше всего. Они здесь самые беспокойные, однако меньшинствам плевать на их душевное состояние. Сегодня праздник меньшинств, он бывает лишь раз в году. Примерно как у католиков Святое Рождество. У всех свои праздники, даже у японцев, которые, несомненно, лучше всего разбираются в микросхемах – параличе гуманитарных мозгов.
Музыка гремит на полную мощь. Я стою на тротуаре и не отстаю от других – покачиваюсь в такт, то есть делаю вид, что праздник мне безумно нравится. Никто и не подозревает, что я кокетливо блефую. Все доверчивые. Даже грустно, какие доверчивые. До безумия грустно и жалко. Особенно того, который так старался прижаться ко мне. Аристократическим жестом руки я отогнал его прочь, дав понять, что при других обстоятельствах, в другой день и если бы я был в другом настроении, неизвестно еще, ох неизвестно, как бы повернулась его и моя судьба. Он оказался очень сообразительным. Пошел искать счастья в другом месте. Провожая его глазами, я подумал, что и он одинок, как я или как мучающийся в Варшаве литовско-польский график.
Все еще не начинают, меня уже охватывает беспокойство. Немного устал вибрировать, словно изделие из магазина интимных принадлежностей. Нет, я не прав – такие изделия никогда не устают. Они аномально живучи, поэтому и хоронят надежды сильного пола на врожденные силы. Их можно было бы запретить…
Началось. Началось! По бульвару двинулись первые колонны. Впереди, как обычно, шагают регионы. Перед моими глазами проплывают Нормандия, Эльзас, Бретань, Лотарингия… Все с флагами, лозунгами. Да Та-а-ак, физически неполноценных людей надо уважать, поэтому за регионами следует Союз немых геев. Они безмолвны, зато их много – сотня, две сотни, три. И все немые! Прошла эта колонна тишины – двинулись лозунги, красные флаги, плакаты, гвоздики в петлицах, молоты, серпы, мушкеты и косы: Союз коммунистов-педерастов. Они настроены по-революционному и, как всегда, обещают лучшую и более разумную жизнь. Никто им давно уже не верит, однако они существуют. И все приятные, рослые, коротко стриженные, любят спортом заниматься. Этого нельзя сказать о следующем за ними Союзе троцкистов-гомосексуалистов. Последние совсем некрасивы, хотя и маскируются жутким макияжем. Здоровые и брызжущие энергией, шагают мимо педерасты-вегетарианцы, почему-то они держат в руках не овощи и фрукты, а фаллические символы, которые после мастурбации выстреливают водяными струями в тех, кто присоединяется к манифестации. На меня тоже немного попадает. Я доволен: жарко, и поэтому не вытираю рукой голову, где приютилось символическое семя вегетарианца-гомосексуалиста, наверное очень живучее и полное сперматозоидов. А вот подходит и Союз евреев-геев, на транспаранте они несут звезду Давида. Им на пятки наступают арабы-гомосексуалисты, они непривычно дружелюбны – ив голову не придет, что собираются вскоре взорвать парижское метро. Пауза. Впереди уже началась давка, поэтому я могу полюбоваться представителями Клуба педерастов-металлистов, украшенных неизменной своей атрибутикой: цепями, дубинами, кожаными куртками редкой красоты, черными блузками, утыканными металлическими заклепками. Конечно, их и сравнить нельзя с немыми – смиренными райскими овечками. Металлисты кричат, делают неприличные жесты, от которых сами еще больше возбуждаются. Окружающие меня наблюдатели равнодушны. Сразу понимаю, что им этот союз не нравится. Какой нравится? Не знаю. Проходит Клуб педерастов-рокеров. Точнее, проезжает, пролетает, проносится. С большим достоинством шагает мимо Союз педерастов-родителей. Вслед за ним – Союз лесбиянок, Ассоциация трансвеститов, Союз педерастов-студентов, педерасты-социалисты. Распевая красивую песню, проходит Смешанный хор педерастов и лесбиянок. Песня зажигает моих соседей. Они не выдерживают и присоединяются. Остается лишь думать, что они – бывшие музыканты. Необыкновенно роскошно наряженные, проходят представители Союза геев – производителей шампанского. Не новость, что все они чрезвычайно богаты. Пожалуй, богаче тех, кто называют себя членами Клуба геев – любителей собак. Не могу представить себе, что эти собаки тоже геи. Нет, скорее всего, я ошибаюсь. А может?..
Рядом со мной встает бабуся. Ошибся. Опять обманулся – старичок, наряженный в желтоватые носки, короткую юбочку, жилетик и с грудями, уход за которыми, видимо, довольно неплохой: они плотные, жесткие, соски, словно кубинские сигары. Старичок охвачен, возможно, чрезмерным восторгом. Однако я ему прощаю. Может, это его последний праздник? Даже не замечаю, из какого союза мне вручают презерватив. Я чрезвычайно люблю получать подарки, поэтому бросаюсь читать инструкцию: «Он смазан специальным составом и приспособлен даже для сосания». Это для меня неожиданность. Я несколько теряюсь. Размышляю: до или после его надо сосать? Мог бы справиться у старичка, однако он уже встретил другую «бабусю». Кажется, давно не виделись – тискают друг друга, гладят, вытирают друг другу слезы. Явно давно не виделись. Не буду мешать.
Теперь подарки на меня сыплются как из рога изобилия: получаю приглашения на дискотеки, в бары, кафе, рестораны, сауны, спортивные комплексы, тиры, манежи, специализированные магазины. И всюду бесплатно. Начинаю чувствовать себя необходимым. Сердце тает, пока я изучаю купон стоимостью десять франков, позволяющий наполовину бесплатно выпить чашечку кофе в сауне для геев. Почти соблазняюсь, потому что совсем рядом, да еще в такой день.
– Еле тебя нашел, – прерывает мои размышления и подливает ложку дегтя в бочку меда невесть откуда вынырнувший Даниэль. – Думал, что так и не увидимся.
– Значит, не выдержал?
Он останавливается на полуслове, потому что как раз в этот момент мимо нас проходит Союз педерастов-пенсионеров. Он совсем невелик – каких-то пять пенсионеров. Им трудно идти, однако держатся. Из последних. Один уже устал, поэтому другие два ведут его под локотки. Четвертый едет на моторизованной инвалидной коляске. Пятый несет транспарант. Все умиляются. Умиляюсь и я. Плачут пенсионеры, вспоминая прошедшую молодость и утраченную твердость мышц. Плачут присоединяющиеся, увидев, что их ожидает. Все начинают дружно хлопать. Аплодисменты перерастают в овации. Кто-то подбегает и вручает самым стойким пенсионерам цветы. Овации еще более бурные. Пенсионеры машут цветами. Они идут очень медленно, словно специально стараясь доставить как можно больше удовольствия наблюдающим за ними. Инвалидная коляска начинает дергаться – кончились батарейки. Помочь бросается пара лесбиянок. Оставив флирт с другой семьей, они толкают коляску ветерана – к сожалению, без медалей – в направлении Бастилии. Все с облегчением переводят дух.
– Даниэль, мы присоединимся к Лиге педерастов-анархистов и двинемся к Бастилии.Мой друг колеблется. Теперь в нем борются профессор университета и анархист. Побеждает второй. Мы идем в сторону Бастилии. Идем туда, где когда-то де Сад трубил в трубу.
На полную наслаждаюсь гениальностью Фрэнка Заппы. Его искусство исходит из самого сердца, и не только из него. Наши соседи очень терпимы, а может, и нет. Может, они тоже его любят, недавно умершего, теперь меня развлекающего, забредшего из семидесятых. Заппа шутит. Заппа ругается. Заппа плачет. Заппа жалуется. Шкала беспредельна, и я хочу, чтобы никогда не кончалась эта оргия музыки и текста.
Лежу на полу, закинув ноги на ритуальный мусульманский столик. Все еще жарко, все еще не знаю, что делать, за что взяться, каким образом, какими средствами развеселить этот город. Голова пуста, словно побежденный вирусом компьютер. Она не рождает мыслей, монографий, диссертаций, докладов. Ее опьянили эксперименты лос-анджелесского маэстро. В этот миг меня не интересуют ни прошлое, ни настоящее, ни завтрашний день, доставляющий постаревшим немало забот. Не стал бы утверждать, что это блаженное состояние. К сожалению, оказаться в другом не удается, хотя, впрочем, я этого и не хотел бы.
– Сегодня больше есть не будем, – возвращает меня из комы Даниэль. – Пойдем ужинать к моему приятелю. Он – неисправимый гурман. К нему придешь – уйти не можешь. Так, бывает, отяжелеешь.
Весьма скептически реагирую на эти его слова. Больше есть не будем. Не знаю, что значит «больше», однако он уже умял гуся с картошкой и салатом. Последние я был вынужден съесть сначала. И только после этого – гуся.
Снова обожравшись, сижу за столом, даже не помышляя о том, чтобы куда-нибудь двигаться. Зачем?! Для чего?! Почему я должен опять куда-то тащиться?! Это недоразумение. Этот его засранный приятель живет в восточной части северного Парижа. Значит, придется добрый час толкаться в метро. Ради чего?! Я поел и совершенно не хочу заводить новых знакомых, которых и так достаточно. Для чего нужны все эти знакомые, если тебе ничего от них не нужно?! Для чего они вообще существуют – те знакомые, от которых пользы как от козла молока или от коровы спермы? Их вполне успешно может пронести и без меня. Примерно как у Геббельса слово «культура», так у меня слово «знакомые» вызывает аллергию, безнадежность, бешенство и безумие. Я прекрасно без них обхожусь, а теперь еще и поел. И действительно не вижу никакой причины, которая заставила бы меня отправиться в тот северный Париж, заселенный арабами, фундаменталистами и извращенцами, притворяющимися кинопродюсерами.
– Нам обязательно нужно к нему пойти, так как он ждет.
Хотел бы сказать: пусть ждет, – однако улыбаюсь и замечаю, что очень приятно встречаться с новыми людьми, особенно такими, которые приглашают в гости на ужин. Хочу добавить, что приглашение на ужин, завтрак или второй завтрак – это наилучшая мера человечности, исходя из которой можно делать очень широкие выводы о человеке, его воззрениях, поведении, составе семьи и даже сексуальной ориентации. Сказать это не успеваю, так как должен убрать со стола и выкинуть с тарелок обглоданные и наполовину обглоданные гусиные кости.
Гусь был изумительный. Не представляю, что бы его сегодня могло превзойти. Я бы сказал, что даже провозглашение меня Великим Двигателем Вселенной не могло бы сравниться с гусем, а потому, пока Даниэль не видит, засовываю в рот кусок мяса. Вовремя успеваю стереть жир с губ, так как он уже рядом со мной – меняет Фрэнка Заппу на Игги Попа. Я так сыт, что даже не возражаю.
Мне теперь все равно, мог бы выразиться и посильнее. Сильнее не выражаюсь, беру себя в руки.
После гуся появляются и мысли. Размышляю о том, что было бы, если бы человек, съев какое-нибудь животное, стал бы испражняться его детенышами. Например, съел страуса – и высирал бы его яйца. Тюленя – выводишь через задницу тюленят. Антилопу – антилоп. Были бы тогда даже специальные службы, проверяющие, придерживается ли гражданин установленных в обществе норм и традиций, то есть разводит ли гражданин индюков, скворцов, голубей, заботится ли о вышедших с испражнениями дельфинах, моржах, пингвинах. Думаю, не всех бы тогда прельстила возможность попробовать слонов. С другой стороны было бы больно, если бы слоненок приходил в этот мир через задницу того, кто съел его родственника. От этих размышлений почувствовал себя гораздо лучше. Теперь не так уж и неприятно отправляться в гости. Ладно, пойду.
Опаздываем на добрых два часа, однако мой друг не волнуется. Меня успокаивает, что хороший тон требует опаздывать на два, четыре часа и более. Опаздываем на два с половиной, когда спускаемся в метро, чтобы отправиться в арабский квартал. Поезда, разумеется, не ходят, так как на нашей линии какой-то разочаровавшийся прыгнул под поезд и, естественно, погиб. Пока ждем, воображение рисует картины: персонал метро вытаскивает на перрон останки тела; женщины, одевшись в белые одежды, клянутся никогда больше не садиться в последний вагон; японцы собираются фотографировать трагедию, однако полиция их не пускает; матери закрывают детям глаза; более извращенные делятся с окружающими виденным неделю назад. Поезда метро по-прежнему не ходят. Значит, самоубийца был парень не промах. Не каждый, прожив даже сто лет, может гордиться, что однажды ему удалось дестабилизировать положение в столице. Так или иначе, то, что сделал самоубийца, величественно и разумно – мы опоздаем на четыре часа. Ради этого стоило жить. Он своего добился. Хороший тон действительно требует приходить с небольшим опозданием.
Когда хозяин открывает двери, его лицо радостью не светится. Он словно подавлен и недоволен. Вовсе не кажется, что нас ждали, сгорали от нетерпения, готовились. Он даже немного сердит и, кажется, негостеприимен, хотя ботинки снять и не велит. Зовут его Жан, и в какое-то мгновение мне приходит в голову, что он гений – дело в том, что не бывает и минуты, когда оба его глаза были бы одновременно открыты. Когда он открывает один глаз, то закрывает другой. Когда этот устает, открывает тот, а этот закрывает.
Словом, охвачен постоянной сменой. Предугадать ее невозможно, так как совершенно неизвестно, как долго он будет держать закрытым один глаз или открытым другой. Кстати, глаза у него, мягко говоря, выпученные. Может, он их бережет, чтобы не вылезли из орбит? Не знаю. Он играет этими глазами как мячиками, поэтому сначала я и осмелился подумать, что он гений и что такой у этого гения стиль. Опять ошибся. Он больной, однако не знаю, как называется эта болезнь, когда на мир смотришь только одним глазом, а другой закрываешь. Название должно быть. Мне очень хочется его спросить, однако он, кажется, сжился со своей бедой, а теперь думает, что это признак гениальности. Сдерживаю себя и не спрашиваю. Не могу оторвать взгляда от его глаза, глаз. Попадаю в капкан неинтересной мне игры, поэтому считаю: один, два, три, четыре, пять. Открыл. Снова считаю: один, два, три. Открыл. На него можно смотреть как на произведение искусства. Не надоедает. Я мог бы предложить экспонировать его в Центре Помпиду, однако вряд ли он согласится. Может, стоит попробовать…
– Садитесь за стол, – умоляет он, а его глаза играют, играют, играют.
Мы садимся к пустому столу, на котором стоит какой-то странный аппарат, который он получил, как рассказал Даниэль, на день рождения от друзей. Снова подумал, что друзья с ним общаются только для того, чтобы можно было насладиться непредсказуемой игрой его глаз. С другой стороны, женщин ему не нужно соблазнять. Он только взглянет, как они уж должны все понять. Женщинами в этом доме и не пахнет. Зато пахнет квартирантом, который, весьма гордо стуча шлепанцами, шествует в туалет. Ему за столом сидеть запрещено. Когда начинают доноситься звуки, я понимаю, что с пищеварением у квартиранта неважно. Лекарства предложить не осмеливаюсь.
Жан ставит на стол самую большую и ужасающую мерзость в мире – шипучее яблочное вино необычной крепости, целых три градуса! Я готов облеваться при одной мысли, что и мне придется пить, хвалить. Рюмок у него нет, поэтому наливает в чашки.
– За встречу! – произносит тост хозяин.
– За встречу! – откликаюсь я, однако едва смачиваю губы этим ядом.
Яблочный уксус придает ему сил. Теперь он вращает глазами еще быстрее. Даже достигает определенного рекорда, поскольку пару раз я не успел досчитать и до одного – с такой молниеносной скоростью меняются пространства его мировосприятия. Даниэль сидит спокойный и довольный. Он торжествует, ибо подарил мне новое знакомство. Думаю, моему приятелю эта яблочная кислота тоже по сердцу. Он просит подлить себе и очень удивляется, что моя чашка еще полна. Хотел бы сказать ему, что мы, восточноевропейцы, пьем все, однако не пьем то, что нам не нравится. Молчу, потому что я первый раз в этом доме, да и пришел без цветов.
– Будем есть, – радостно объявляет Жан. – Будем есть, – повторяет он, словно ни один из присутствующих этого не слышал. – Будем есть, – заканчивает он.
Теперь вижу, как Даниэль вытаскивает из своего рюкзака сыры десяти сортов, итальянскую ветчину, польское филе, австрийский пирог, фрукты, овощи. Глазам не могу поверить, а Жан, как и полагается, все это выкладывает на стол. Он гостеприимен, так как и мне предлагает подлить яблочного уксуса. Говорю, что с удовольствием выпью. Только попозже.
– Какой стол! Какой стол! – радуется Даниэль.
Теряю дар речи, так как не знаю, то ли я дурак, то ли он притворяется. Даниэль весьма предусмотрителен. Он захватил с собой даже сладости, пирожки, минеральную воду, соки.
– Французское гостеприимство, – характеризует ситуацию Жан, а его глаза теперь, соревнуясь друг с другом, моргают уже с бешеной скоростью.
– Научу тебя, как тут надо есть, – говорит мне Даниэль. – Вот на это блюдечко кладешь сыр, после этого засовываешь его в этот аппарат, и тогда…
– Что будет? – осведомляюсь я, так как мне интересно.
– Увидишь, увидишь, – не хочет выдавать тайну он.
– Я – бретонец, – ни с того ни с сего заявляет Жан.
Сую сыр в аппарат. Жду. Вытаскиваю – плавленый сыр. Плавленый сыр.
– О, как чудесно! – Даниэля настигает оргазм.
– Мы, бретонцы, любим поесть, – все не нарадуется своему происхождению Жан. – Потому что мы – бретонцы.
Мне насрать, бретонец он или баск. Ем плавленый сыр с ветчиной и не чувствую себя на седьмом небе.
– Может, еще вина?
– Нет, спасибо, не нужно, – отвечаю.
Не могу на себя нарадоваться. Я, такой галантный, приятный, воспитанный, приглашен в гости. Мне так хорошо, так хорошо… Особенно находиться в гостях. Только будьте любезны, не наливайте мне больше этой яблочной отравы. Три процента алкоголя, где это видано?! Не хочу и того сыра из аппарата, который Жану подарили на день рождения друзья, должно быть в надежде, что как-нибудь он их угостит.
Даниэль по-прежнему в трансе от угощения Жана. Не хватало еще, чтобы начал хвалить его кухню и кулинарную изобретательность. Жду не дождусь этого момента. Не дождусь, так как Жан тащит второй литр яблочной мерзости. Никак не пойму, зачем они пьют эту кислятину?! Во-первых, опьянеть от этого вина невозможно – оно вдвое слабее пива. Во-вторых, довольно приторное. В-третьих, газированное. Когда я однажды предложил Даниэлю попить газированнои минеральном воды, он отказался, заметив, что углекислый газ очень вреден для организма. Ничего не понимаю. Ничего! Здесь все непредсказуемо.
– Что ты делаешь? – обращаюсь, набравшись смелости, к Жану.
– Был артистом…
– Балета?
Нет, он не понимает остроты или намека. Он чист, как все цветы Индии, которыми украшают себя еще более чистые священники и монахи.
– Актером. В театре.
Мне такое не в диковинку: со своими глазами он мог бы метить и в президенты – толпу было бы не оторвать от его взгляда. Актер – это хоть актер.
– Долго был актером? – пытаюсь я продолжать интеллектуальную беседу, так как иначе он снова будет заставлять меня есть и пить.
– Восемь сезонов.
– Целых восемь…
На том беседа и заканчивается. Надо бы спросить о ролях, однако знаю заранее, что играл он недорослей, дурачков, обиженных. Режиссер был бы сумасшедшим, если бы доверил ему Ромео или Фауста. Правда, для пьес Брехта нужны разные маргиналы. Подозреваю, что о Брехте он и не слышал.
– Ты окончил театральную студию, – скорее утверждаю, чем спрашиваю я.
– Он самоучка, – встревает Даниэль, прекрасно знающий биографию Жана и тем гордящийся.
– Я и композитор.
– Неужели?! – не могу я надивиться многообразию его способностей. – Ты и композитор?!
– Да, сочиняю музыку на компьютере. Это просто.
– Сам научился?
– Да. Это несложно. Поставлю тебе произведение, на которое меня вдохновило море.
Даниэль пытается его остановить, но тщетно. Жан уже за пультом.
Шум моря вначале не новость. Теперь мне надо было бы закрыть глаза. Слушаю с открытыми глазами. Точнее, не слушаю, так как у меня море не вызывает никаких видений. Я глух. Жан, бросив есть, слушает, наполовину прикрыв глаза. Когда произведение кончается, мне остается только сказать, что очень понравилось, однако я нерешительно что-то мычу об обрушившемся деревянном мосте Тишкявичюса в Паланге и еще не построенном новом. Думаю, Жан недоволен. Мне наплевать. Не собираюсь его хвалить, так как мне ничего от него не нужно. Новых дикарей в Берлине я тоже не хвалил. Ничего не случилось.
– Могу тебе переписать, – предлагает он, не потеряв еще надежды, что я заинтересуюсь. – Есть и вторая часть.
Благодарю, однако «да» не говорю. С другой стороны, не говорю и «нет». Он сам должен сообразить, сориентироваться, решиться. Даниэль мудро, словно буддист-паромщик, молчит. У него, наверное, записано все творчество Жана. Не замечал, чтобы он его слушал. Не упоминал он в разговорах со мной и о том, что есть вот, мол, в Париже композитор-самоучка, музыка которого могла бы вывести меня из безумия и паразитической комы.
– В последнее время в основном сочиняю музыку, – расширяет повествование о себе Жан. – Правда, в нотах не разбираюсь, но зачем ноты компьютеру?!
– Действительно, зачем эти ноты?
Даниэль уже дремлет, отдав меня в когти хищника. Он пережрал, хотя дома сам настоятельно требовал не есть того гуся. Сам виноват, не нужно было столько всего накупать.
Я в самом деле не могу поддерживать разговор. Прямо даже не знаю, за какую тему приняться. Мне неинтересна его жизнь. Ему неинтересна моя, да и будить его интерес я не собираюсь. Могу сказать только, что в моей жизни этот самоучка – абсолютный нуль. Так стоит ли общаться с нулем?! Имеет ли смысл разбазаривать время, когда вместо этого можно лежать на двуспальной кровати и слушать Фрэнка Заппу. Еще одна бессмыслица. Еще одно недоразумение. Еще один жизненный парадокс. А Жан по-прежнему вращает этими своими глазами. Ловко вращает. Недаром был актером.
Он начинает действовать мне на нервы, хоть я и у него дома. С другой стороны, пусть засунет себе в задницу свой дом в арабском квартале, раз оторвал меня от размышлений о никчемности.– А не хочешь ли бордо? – бьет Жан в мое больное место, и я чувствую, как моя ненависть стихает, стихает, стихает…