Текст книги "Интернат
(Повесть)"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мать о чем-то молчала, отец о чем-то думал. Дети делали уроки, вполголоса переговариваясь между собой. А однажды мать пошла на работу и не пришла. Ее привезли через два дня – в гробу. Привезли под вечер, чтоб не так заметно, как ворованное. Гроб простоял дома ночь. Дети в ту ночь спали у соседей. Девочка Света всю ночь просидела на кровати, поджав ноги и тихонько раскачиваясь взад-вперед. Толя, просыпаясь – им постелили вместе, – пытался утешить ее, но она поворачивала к нему сухое, онемевшее лицо, и этого живого лица Толя пугался больше, чем того, мертвого, что осталось дома наедине с отцом. Соседка уводила их из дома, а отец сидел перед гробом на сапожном табурете с сиденьем из сыромятных ремешков, и странно было видеть его без молотка и шила в руках, без гвоздей и березовых шпилек во рту. В кои веки человек сидел вот так, без дела, без молотка и без гвоздей, которые раньше избавляли его от необходимости говорить.
О чем же он говорил с нею в ту ночь?
На следующий день мать похоронили. Похороны поспешные, неловкие. Больше всех суетился отец. Он, безногий, путался в ногах у соседей и родственников, молча смотрел на них снизу, из колодца своего горя, напряженно задранным лицом с потными, слипшимися волосами. К вечеру после похорон все-таки напился и, скрипя зубами, кричал, что их под Киевом предали.
Толина мать бросилась под поезд, под единственный пассажирский поезд, приходивший в город раз в сутки.
Иногда Толин отец приезжал на своей коляске в интернат. Ему хотелось встретиться с воспитателями, узнать, как дети учатся, как их поведение, но Толя его приезды не любил и старался увести отца подальше от чужих глаз, например, к кочегарке. Там они и беседовали. К беседам частенько присоединялся кочегар дядя Петя, и тогда они заканчивались за полночь, ибо старого солдата, дядю Петю, тоже, оказывается, где-то предали. Светлана давно спала в интернатской кровати, а Толик через город провожал нетрезвого, бормочущего отца домой, к родне.
И он таки женился на Шуре Показеевой!
* * *
После расформирования старших классов Толя уехал в Донбасс, забрал с собой отца, учился в вечерней школе и работал в шахте – ему, как и Юре Фомичеву, тоже нужны были деньги. Шура уехала доучиваться в свое село, оно в десяти километрах от города. Я в то время тоже учился в вечерней школе и жил у своего однокашника по интернату Вити Фролова. У Вити была мать, тихая, болезненная переплетчица, и, как я уже упоминал, младшая сестра – только сейчас, много лет спустя, я понял; это была сестра-красавица. Тогда она была девчонкой, на целых два года моложе меня. Светлые, восковой спелости волосы и голубые глаза: васильки во ржи.
В один из летних вечеров появляется в нашей хатке Толя Голубенко. Пиджак через плечо, кошачьи, с искрой, глаза, заметно потяжелевшие руки. Хохочем, мутузим друг друга, отправляем Витину сестру в торговую точку. Но не успели распить вторую бутылку вина, как Голубенко заявил, что ему пора.
– Куда?
– В Покойное.
Так называлось село, в котором жила Шура Показеева.
Село, несмотря на свое потустороннее название, буйное, жизнелюбивое – у каждого во дворе свой виноградник, городских там лупили нещадно, и мы вызвались проводить Толю. Предложение было принято. Условились: Толя встречается за селом с подругой, а мы ждем его неподалеку. Если что неладно, он нам крикнет, и мы придем на помощь. Если же все будет в порядке, то дождемся его и вместе вернемся назад.
Бедный Витин велосипед! Он только жалобно поскрипывал под нами. Витя сидел за рулем, я на багажнике, мы вместе крутили педали: Витины босые ноги упирались в мои, а новоявленный жених примостился на жесткой железной раме. Мы пересекли город, помахали на выезде темным интернатским окнам и двинулись по старому шоссе. Поздний воскресный вечер, машин на дороге мало, и наш драндулет несся под горку, как пьяная цыганская кибитка. Мы смеялись, и пустая, остывающая степь, на дальних горизонтах которой нежно оседала дневная пыль, подхватывала наш смех, он катил впереди нас и вместе с пылью затухал, оседал где-то далеко-далеко. Мы горланили песни, и они тоже обгоняли нас, высоко летели над степью, уже вроде и не имея к нам никакого отношения.
Степь да степь круго-ом.
Путь далек лежи-ит…
Ветер в лицо, чье-то счастье в лицо…
Приехали, нашли укромную ложбинку с хорошей густой травой. Мы с Витей расположились в траве, Толик, как партизан на задание, пошел в село, светившееся метрах в двухстах от нас. Мало-помалу угасло село, черной и прохладной стала земля и наоборот – ярким и жарким от звезд небо. Мы с Витей допили захваченную бутылку и лежали на спинах, положив руки под головы, и разговаривали на целомудренные, приличествующие моменту темы.
Правда, момент затягивался.
В конце концов мы заснули.
Проснулись от хохота, как от холодной воды. Над нами стояла Шура Показеева и, подбоченившись, смеялась. Платье у нее в росе, и смех у нее, как роса: искрился, обдавал веселыми брызгами.
– Ну и телохранители, самые настоящие суслики! Сурки…
Останавливаться она не умела – это точно. Да она и не хотела останавливаться! Над нею сияло туго, до звона натянутое небо, первая заря полоскала ее пролившиеся волосы, первая роса выступила у нее в глазах. Чего ей останавливаться, она знала, как она хороша в сию минуту, эта чертовски рано выросшая Шура. Надо иметь зоркий глаз, чтобы в «Шуре, которая выйдет замуж за Голубенко», высмотреть сегодняшнюю красавицу.
Счастливчик Голубенко! Огородник с волшебной лейкой.
Огородник стоял рядом и смущенно улыбался. Так улыбаются счастливые собственники – чтобы не дразнить других. И хохочет так тоже только счастливая собственность – чтобы дразнить других.
Мы собрались. Толик и Шура стали прощаться. Она целовала его и что-то быстро-быстро шептала, пока мы с Витей, отвернувшись от них, налаживали драндулет.
Назад ехали иначе. Я спал на багажнике. Витя спал на раме, у него невесты не было, и на металлическом насесте он чувствовал себя вполне безмятежно. Голубенко в одиночку крутил педали и орал песни.
* * *
…Несколько лет спустя в краевом центре встретил и Юру Фомичева. Тоже стояло лето. Жара. Мы буквально столкнулись с Юрой на одной из центральных улиц.
– Привет, старина!
– Привет, старичок!
– Сколько лет!
– Гора с горой…
– Работаешь?
– Работаю. А ты?
– Учусь.
Оказывается, Юра учился в сельхозинституте на зоотехника, у него приближалось распределение. На нем белая курортная кепка, но руки у него черные, ломовые. Целина, стройотряд, поля и фермы родного колхоза – хорошие, честные руки.
– Специальность нравится?
– А что – двести рэ, – сказал он с вызовом.
От жары стоять больше на одном месте было невыносимо.
– Ну, будь здоров, старина.
– Бывай.
Боюсь, что если встречу его завтра, то он уже будет говорить не с вызовом, а с высокомерием. У человека своя дорога: к Юрию Тимофеевичу, которому улыбаются.
Руки жалко.
* * *
Спальня умела мстить. И ни один педсовет не мог поколебать ее негласное решение. Так было и с Женей Орловым. Женя – сын директора сельской школы. Обучался музыке и был, наверное, одаренным парнем. В селе музыкальной школы не было, и отец устроил его в город. Всем было ясно, что в интернате Женя – птица залетная, временная. Три раза в неделю после обеда уходил в музыкальную школу и возвращался только к вечеру. Вероятно, эта свобода – не надо сидеть на самоподготовке, когда весь класс под надзором классной руководительницы корпит над домашним заданием – и стала первой причиной неприязни к нему.
Да и отец слишком часто приезжал за ним. Каждую субботу ровно в три часа перед интернатом останавливалась легковушка и давала три протяжных сигнала. Даже если бы Женя не расслышал их, все равно бы разыскали, оповестили, донесли бы до его ушей эти длительные призывы, током пробегавшие по всем закоулкам интерната. Невозможно было бы найти для них более проводящую среду, чем эта. Ни металл, ни раствор, ни воздух… Нас, старших, они тоже цепляли. Дразнили не сами приезды, а их регулярность, обязательность: каждую субботу.
Сам Женя тоже не искал особых привязанностей. Верил в собственные силы, и они в нем были. Крепкий, широкий парень, запросто крутивший «солнце» и отходивший от турника, не глядя на толпившихся болельщиков, он был снисходительно молчалив, его маленькая, птичья голова с влажными глазами всегда чуть склонена набок, как будто Женя во что-то целился.
Женя был целенаправленным парнем. Каждый вечер перед отбоем вытаскивал из чехла баян, разворачивал ноты и принимался играть. Приобретал второе образование. Вначале играл прямо в спальне. Сидит на крашеной табуретке, уткнувшись носом в баян, с отрешенным, немым лицом – я давно заметил, что у всех баянистов немые лица – и поигрывает. Тут жизнь идет, тут ссоры и драки случаются, тут гам и топот, а он играет как ни в чем не бывало. Музыкальное сопровождение, как на районной ярмарке: «Трансвааль, Трансвааль, ты вся в огне…» Рипел он так, рипел – это мы говорили «ринит», хотя играл он, наверное, неплохо, и, пожалуй, вся загвоздка в том и состояла, что играл он хорошо, пока однажды Кузнецов не заявил ему, что в спальне играть противопоказано. Обоняние портится.
Орлов поднял глаза, хотел что-то возразить, но улыбавшееся, с побелевшими скулами лицо Кузнецова выразительнее слов.
И спальня молчала – тоже выразительно.
Женя встал, взял в одну руку баян, в другую – табуретку и ушел в умывальник. Сидел, как и в спальне, в уголке и ноль внимания на сырость, брызги, на здоровое жеребячество собиравшихся ко сну воспитанников.
Не знаю, какие уж органы портились от игры в бетонном умывальнике, разве что уши самого игравшего, но вскоре кому-то пришла идея спрятать орловский баян. Массам идея понравилась. Орлова в спальне не было, ходил в город. Баян вытащили из-под Жениной кровати, как выволакивают нарушителей общественного спокойствия, и привязали его к крышке огромного, круглого «семейного» стола, стоявшего в центре спальни. Привязали, разумеется, с обратной стороны. Даже не будь на столе зеленой, захватанной скатерти с замусоленными махрами, не заглянув под него, баян увидеть невозможно.
После ужина Женя полез под кровать за своей музыкой. Музыки под кроватью не было. Заглянул под другие кровати – тоже нет. Порылся в шкафах – не нашел. Тогда встал посредине спальни, возле стола, и спросил, ни на кого в отдельности не глядя:
– Где мой баян?
Спальня занималась своими делами.
Женя сразу успокоился и, не раздеваясь, лег в постель. Впервые за долгое время мы чистили зубы а капелла.
Наутро первым уроком была физика. Вела ее наша классная руководительница Зинаида Абрамовна, рослая, с правильными чертами, но несколько анемичная молодая женщина.
– Здравствуйте, – как обычно поздоровалась с нами.
– Здравствуйте, – как обычно нестройно ответили мы.
– Садитесь.
Собственно говоря, особого приглашения мы и не ждали. Не сел один Орлов.
– Что у тебя, Евгений?
– Вопрос у меня, Зинаида Абрамовна.
– Какой? Что-нибудь неясно?
– У меня украли баян.
Не скажи он «украли», все наверняка обошлось бы, и он благополучно закончил бы свое музыкальное образование, и в мире одним баянистом стало бы больше.
Но он сказал «украли».
– Как украли? – растерялась Зинаида.
– Сначала ручками, а потом ножками, – пояснил в тишине Кузнецов.
Тишина нехорошая.
– Может, ты забыл его в музыкальной школе?
Наша Зинаида была еще тем Шерлоком Холмсом.
– Да, ты вспомни, Женя, – советовал Голубенко, развернувшись корпусом к Орлову, – шел, шел ты вчера из училища, волок на спине свой баян, потом тебе этот горб надоел, ты зашел на почту и отправил его папаше. Наложенным платежом. На деревню папе.
Хохот тоже не из лучших.
– У человека горе, а вы зубоскалите, – вяло урезонивала нас Зинаида.
Горе началось позже, когда баян нашелся. Именно нашелся. Сам, в тот же день. Все только пришли из класса, переоделись и ждали обеда. Как нетерпеливо ждали мы тогда свои обеды! Мы росли, наши кости требовали есть, и к урочному часу нас, как волчат, била голодная дрожь. Из спальни в столовую то и дело отправлялись гонцы: посмотреть, накрыли дежурные столы для класса или все еще чешутся. Если дежурные чесались, им приходили на помощь еще два-три человека (воспитателями, дежурившими в столовой, это не поощрялось, но и не запрещалось слишком строго). Были даже любители помогать, помощники-профессионалы, среди которых встречались и бескорыстнейшие альтруисты, и, мягко говоря, не совсем таковые: в ходе помощи помощнику могло что-то перепасть…
Наконец в спальню врывался очередной гонец и с порога кричал:
– На рубон!
Шестнадцать пар местпромовских ботинок, в основном сорок второго размера, громыхали по лестничным пролетам. Перед входом в столовую мы, как правило, ждали девчонок. Девчонки переодевались дольше нас, им надо было причесаться и сделать всякие другие дела, о которых мы имели самое смутное представление, а дождавшись их в коридоре, зло шипели:
– Навели красоту, королевы?
Нам отвечали высокомерным молчанием. Не знаю, как насчет королев, но черти в наших девчатах определенно сидели.
Бог с ними!
То ли шпагат, которым привязывали баян, оказался гнилым, то ли баян поддался общей суете и спешке, но когда раздался вопль «На рубон!» и все вокруг пошло вразнос, музыкальный инструмент с протяжным голодным пшиком рухнул на пол.
Женя Орлов на обед не пошел. Сидел, сгорбившись, наедине с больным баяном.
А после обеда, на самоподготовке, он и в классе очутился один: его сосед Володя Смирнов ушел на другую парту. На следующий день была физкультура, никто не хотел играть с Орловым в одной команде, и он, отличный волейболист, все сорок пять минут просидел на скамейке запасных. Дежурить с ним тоже никто не хотел, и, когда подходила его очередь. Жене приходилось одному ворочать парты и кровати, таскать воду и мыть полы. Он делал эту работу с ожесточением, с лихостью, за двоих – только тырса летела.
Вообще-то поначалу он даже обрадовался такому повороту дела. На его губах играла высокомерная улыбка. Не хотите со мной разговаривать – черт с вами. Не хотите играть в волейбол – тем хуже для вас. Мы по-прежнему чистили зубы под звуки маршей и полонезов. Правда, теперь Женя мог бы играть где угодно, его музыка уже никого не раздражала, не волновала, как и сам Женя.
Но месяца через два Женя сломался. Только что закончилась зима, и в один из дней наш класс прямо с уроков отправили убирать территорию. Первое солнышко, теплый, обдувающий сердце ветер, а главное – не надо сидеть в этом постылом классе, когда вся душа твоя там, на улице. Мы обрадовались этому известию – вместе с интернатским завхозом в классы всегда входила веселая, с шалопайством граничащая работа – кубарем вылетели в коридор, прогромыхали по ступенькам, как по клавишам (мажор!), и рванули на склад за инвентарем. Первым бежал Женя Орлов. Если правда, что общее горе сближает людей, то не меньше сближает и радость, даже такая почти беспричинная, нечаянная, какая была у нас. А может, это и есть самая радостная радость – когда ее не ждешь?
…Он первым получил инвентарь, первым прибежал на площадку, где нам предстояло работать, первым с горой навалил на носилки битый кирпич и хлам, оставшийся после зимы, как лишай на молодой зеленой кожице интернатского стадиона, взялся за ручки носилок и стоял в такой неудобной, некрасивой, недостойной человека позе – точь-в-точь поза Юры Фомичева, пасущегося среди своих денег, – ожидая, пока кто-либо возьмется за носилки с противоположной стороны.
Человек стоял в нечеловеческой позе, а другие люди спокойно мели метлами дорожки, собирали мусор и не торопились вызволить его из этого унизительного состояния.
Почуяв неладное, заметалась между грешным человеком и праведным человечеством Зинаида Абрамовна:
– Мальчики, помогите Жене… Развозов, возьми носилки.
Гражданин был увлечен сбором макулатуры. Исполнением гражданского долга.
Праведное человечество делало вид, что ничего не слышит.
В первую минуту, держась за ручки нагруженных им носилок, Женя невольно улыбался, был еще во власти общей нечаянной радости. Улыбался и ждал подмоги. Пониманье, что подмоги не будет, пришло к нему не сразу, вероятно, потому что он сам сопротивлялся ему. И так же не сразу, с арьергардными боями отступала, сходила на нет его улыбка. Согнувшийся человек с мучительно задранным лицом: поза пасущегося Юры и одновременно – жертвы революционной гильотины. Если долго пребывать в таком положении, то даже по законам физиологии на глазах у тебя выступят слезы. Горькие слезы похмелья.
Он зло, рывком, перевернул носилки так, что у них обломилась одна ручка, вывернул их содержимое на траву-мураву и, засунув руки в карманы, пошел прочь.
Гильотинирование состоялось.
Дня через два в интернат приехал его отец, забрал Женю вместе со всеми его пожитками – когда Женя шел по шумному интернатскому двору, баян действительно давил его, как горб. Больше он в интернате не появлялся…
Машина в тот день не сигналила. И впредь по субботам – тоже. Кому как, а лично мне казалось, что моя жизнь на один звук стала беднее. Печальнее. Не уверен, относилась ли печаль к Жениной музыке, но к протяжным родительским призывам, будоражившим интернат, относилась наверняка.
* * *
И баянист Женя Орлов, и Плугов с его мольбертиком – исключения из массы. Но один был изгоем, а другой, имевший к тому же отдельную комнату – какая пища для зависти и злобы! – изгоем не был. Его даже любили – как чудака, что ли. Молчит, малюет… Рисованье опять же на обоняние не действует: не хочешь – не смотри, не то что музыка… Все равно это плохо, когда нас любят как чудиков.
Попробуй разберись: где здесь уважение, а где – пренебрежение.
В первые послеинтернатские годы мне однажды довелось побывать и у молодого передового чабана нашего района Алеши Анотина. Хорошо помню его: мягкий, застенчивый парень со светлыми волосами, которые спереди чуть-чуть волнились, оставляя на лбу легкий, пушистый подлесок, как бывает у девочек или очень молоденьких девушек. Сидели мы с Алексеем в его недостроенном доме, беседовали, подсчитывали настриг шерсти, ее себестоимость. Ближе к вечеру он вдруг засуетился и смущенно объявил мне:
– Вы знаете, мне в клуб надо. Жена у меня там в хоре поет, а она ж видите какая… Проводить надо.
Жена у Алеши беременная, от ее живота в недостроенном доме становилось еще теснее. Домашние ходят, остерегаясь задеть ее, а она все потихонечку улыбается, как будто разговаривает с кем-то, только ей видимым и слышимым.
Провожать так провожать, я тоже пошел с ними. В клубе уже был кой-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожек холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой – поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил – как хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид – пригладил собственный вихор и громко скомандовал:
– Начинаем!
Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных концах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре! Сцена освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались его лица, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых. Мой Алексей, оказывается, тоже пел – постеснялся сказать! – стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основанье хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо. Живот был центром, сердцевиной хора, и она пела, ласково придерживая его полными руками.
Песни народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, и она просит – то ли ласточку, то ли ветер – «передать ему подарочек – пяток яблочек».
Пяток яблочек в белом платке – это ласточке-то или ветру. Эту песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет:
Передай ему подарочек – пяток яблочек…
В хоре непривычно много стариков и старух. Но удивительнее казалось другое. Как дерзко командовал хором этот молодой, еще не развившийся человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели, как в рот воды набрали.
Я видел его в спину. Он настолько худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось: под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор, который в конце концов снова пророс у него на макушке, да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки – вот и все, что рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, тёк отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно осталось ощущение силы и власти. И – пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.
Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей придерживал под руку жену и светил ей фонариком. Мы что-то пели. И те, кто уходил из клуба в другие стороны, тоже пели. Теперь отверженных не было, пели все. Может, из-за этих минут безголосые и ходили в клуб?
Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда пошел по дворам сам. Днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» «А я к вам», – и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним – в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак – училищная закалка! – и за чайником исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкомаривают. Так, по одному, парами, и оставались…
Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг – эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек – пяток яблочек…»
Да пусть нас любят так!
…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину – точно. С другой стороны – на сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами – нет. Такого Женю я представить не могу.
Женя Орлов чаи гонять не умел – за что и поплатился.
* * *
Мы стояли перед нею, а она стояла против нас. Всем существом – против. Раскинула руки, уперлась ими в притолоку и намертво застряла в проеме двери. Глаза злые, запавшие, кожа под ними уже посеклась и пожухла. Но руки у нее еще молодые, еще красивые и, по всей видимости, еще жадные. Заголенные по самые ключицы, они бесстыдно являли нам ту незагорелую, обычно потаенную, внутреннюю, еще не перезрелую мякоть, что так похожа на нежное змеиное брюшко. Мы старались не смотреть на два бесцветных вялых кустика у нее под руками, но их едва уловимый, еще незнакомый запах касался каждого из нас – так на всю хату неуловимо пахнет подвешенный в сенях пучок пересохшей полыни.
– Какого черта вы сюда приперлись? Сыщики нашлись, сопляки несчастные. А ну, валите отсюда!
Она, можно сказать, гнала нас взашей, а мы словно приросли к порогу.
Слишком молодая у Коли Миронова мать – лет на восемнадцать старше нас.
– Кому сказала: поворачивайте оглобли! Ну-ка…
Мы сопели, как впервые запряженные бычки, и оглобель не поворачивали. Женщина начала новую яростную атаку, но на полуслове остановилась и деловито осведомилась:
– Вы сами или вас милиция прислала?
– Сами, – сказал Гражданин и шагнул на порог.
– Ну и черт с вами, – махнула обмякшей, постаревшей рукой и посторонилась. – Проходите.
Маячивший за ее спиной Коля мгновенно прилип к стене и растопырил руки, приготовившись к обыску, равно как и к распятию.
Обыскивать его мы не стали. Гуськом прошли в комнаты, и здесь с нас слетела вся наша решимость. Прямо на нас двинулась огромная, никелированная, рафинадного белья кровать, царившая в комнате, как алтарь, как зубоврачебное кресло с архитектурными излишествами бесчисленных сияющих загогулин и по-жабьи рассевшихся подушек. За нею шел ковер, изображавший во всю стену что-то сельское. Прямо на нас, позванивая хрустальными сопельками, пикировала дорогая люстра. Шестеро обормотов подозрительно осматривали нас из смежной комнаты. Они были растеряны, и это помогло нам узнать в них самих себя. Оказывается, мы прошли в комнату сквозь триумфальную арку трехстворчатого зеркала.
Что там было еще, не помню. И вообще с высоты сегодняшнего благополучия надо признать: вещи в доме были заурядными и не такими уж дорогими. Расхожий, почти умилительный стандарт приличной жизни: люстра, трельяж, ковер, ну и никелированная кровать – уже тогда в моду входили деревянные кровати, но представления о приличной жизни меняются медленнее, чем мода, к тому же, вероятно, Колиной матери сверкающее чудо досталось не так легко, чтобы отказаться от него по первому поветрию. Скорее всего с этого никелированного пупка, уже отставшего от других частей благополучного, раздобревшего тела, и завязывалось довольство в доме. Приличная кровать долго была мечтой, а с мечтами мы, к счастью, расстаемся пока труднее, чем с вещами.
Обычный дом обычной продавщицы. Но интернат с его спальней на шестнадцать клиентов не привил нам вкуса к приличной жизни, этот урок сметой не предусматривался. И потому мы в первую же минуту растерялись под наглым натиском барахла, всех этих салфеток, ковриков и дорожек, а главное – под грозным, презрительным взглядом домашнего покоя, уюта и – чистоты. Невероятной чистоты! Столбу света, лившемуся из окна, не за что было зацепиться в воздухе – ни пылинки! – и он тяжело, с размаху шлепался на пол, высвечивая под тонким слоем охры живое, с жилочками, дерево. Каждый наш шаг вперед был шагом государственных преступников по любовно вспаханной и выполотой контрольно-следовой полосе.
И мы дрогнули. Мы побежали.
Торопливо, стараясь не встречаться глазами, осмотрели первую комнату – я еще с порога заметил на этажерке, под расшитой маками салфеткой свою книжку «Час космоса» И' пройдя вперед, вытащил ее из слежавшейся стопки. Зачем, спрашивается? Что я помню из нее, кроме названия?
Кто-то, кажется, Смирнов, обнаружил в сенях свою шапку – а стояло лето – тоже молча забрал ее, как украл, и мы, подталкивая друг друга, потные и подавленные, вывалились во двор.
Как воры.
Узнав, что мы не из милиции, мать Коли Миронова потеряла к нам интерес и только иногда, пока мы, разувшись совершали свой опасливый набег, поглядывала на нас – чтоб не взяли лишнего.
– Инкубаторские, – сказала в сенях, протяжно оглядывая нас, обувавшихся после скудного разбоя. Этот взгляд мы почувствовали затылками, взмокшими, напряженными, еще раздвоенными и не окостеневшими у основанья, не переросшими пока в дубовые мужские загривки, которым хоть кол на голове теши.
Коля по-прежнему стоял у стены. К нему возвращалась жизнь. Лицо у него стало розовым, как половица с просвечивающими капиллярами, закрытые глаза его были нахальны.
Многие подробности, этого события тоже стерлись в памяти. Как, при каких обстоятельствах белобрысенький Христос Коля Миронов был уличен в кражах? Кому пришла мысль пойти к нему домой с самочинным обыском? Наконец, кто был в сыскной группе, кроме меня и Гражданина (без которого не обходилась ни одна дырка)? Все ушло из памяти, впиталось в сухой и сыпучий песок. Осталось ощущение мрачной решимости, с которой стояли у порога озлобленно, по-бабьи противостоявшей нам женщины. И вместе с тем – ощущение женщины, подвядшей, с надкусом и при всей своей крикливости беззащитной перед нами. Расточительная Ева соблазняла Адама посредством плодов, а дешевле было бы – посредством сучьев. Мужик с дубиной – уже без малого насильник. И тогда, стоя у чужого порога, мы, еще волчата, чувствовали свою сумрачную, нам самим пока непонятную силу, свое превосходство над этой шебуршащей бабенкой, и из этого чувства, скорее предчувствия, родилось другое, совсем неожиданное, особенно если учесть, зачем мы пришли к этому порогу; за ее злостью, за суетным страхом, почти за никчемностью, за всеми этими барабанными помехами или вследствие них мы расслышали влекущий женский зов. И Гражданин по-хозяйски шагнул на порог: «Мы не из милиции».
Будь Колина мать не так еще молода, вряд ли мы вошли бы к ним…
Несколько дней спустя в классе было собрание. Его собрала Зинаида Абрамовна. Она же сформулировала повестку: «Единодушное осуждение поступка учащегося Н. Миронова».
– Слушаем сначала тебя, Николай, – сказала она, и все приготовились слушать арию Христа.
И Христос запел: про тяготы жизни, про мать-одиночку, про то, что у нас в спальне всегда некоторый беспорядок, и, ликвидируя его, он кое-что из вещей по ошибке занес домой.
Пел с вдохновением. Его белые волосики слиплись, глаза подернулись дурманом. Сам собой заслушивался.
– Кто выступит? – спросила классная, когда Христос скромненько и покаянно исполнил заключительную фразу: «Больше не буду».
Класс изучал Христоса любопытствующими, даже несколько удивленными взглядами, но выступать никто не рвался. После обыска интерес к истории пропал, страсти угасли.
– Что же вы молчите? – беспокоилась классная. – Неужели вам нечего сказать товарищу, который совершил скверный проступок?
Товарищ сел на свое место, склонил голову набок, подпер ее ладошкой и терпеливо ждал, готовый внести посильный вклад в развитие отечественной педагогики.
– Повторяю: кто хочет выступить?
– А чего тут выступать? – мрачно отозвался с последней парты Кузнецов. – Прикончить его, и все тут.
Головка у товарища испуганно дернулась, торжественное, значительное выражение на лице сменилось неуверенной улыбкой: к такому педагогическому эксперименту, в отличие от своего известного однофамильца, он был не готов. Зинаида Абрамовна, чувствовалось, тоже: лицо ее вспыхнуло, она с непривычным проворством покинула стул:




























