Текст книги "Интернат
(Повесть)"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
* * *
Учитель стоял, опершись о подоконник, держал в правой руке ветхий свод студенческих прописей и диктовал. Класс молча писал. Плугов молча рисовал. Он рисовал на всех уроках, в том числе на тех, которых не было. Самые прекрасные уроки – которых нет, которые отменяются по болезням учителей или по высочайшему вмешательству школьных завхозов, в чьем лице, как правило, выступают непреклонные силы природы: осень, лето, зима. Уборка урожая, уборка территории и так далее. Мы с Володей сидели на первой парте, перед глазами учителей, и они уже привыкли к такой форме послушания: сидит человек, не вертится, не разговаривает (учителя не знали, что столь же несокрушимое молчание Плугов хранит и на переменах – так наши недостатки, будучи непознанны другими, переходят в наши достоинства), напряженно внимает учительствующему и конспектирует, конспектирует. Милая сердцу картина. Каждый из учителей, наверное, считал ее личной собственностью: забрать бы в багетную раму, повесить на кухне и, выйдя на пенсию, вспоминать: как же меня слушали, а как же меня конспектировали. Учителя не подозревали о широте души воспитанника Плугова, который, неблагодарный, сварганил столько копий с этого педагогического шедевра, что их с лихвой хватило бы на всех интернатских педагогов, включая дневную бабочку Эльзу Семеновну.
Учитель к этой картине тоже привык. Но на сей раз вдруг отклеился от подоконника и, не прерывая диктовки, направился к Плугову. Думаю, его интерес в данном случае был спровоцирован недавним Володиным сочинением «Человек ли Евгений Базаров?». Я не успел как следует растормошить Володю, Учитель уже был возле него. Оставив свой конспект, он с любопытством заглядывал в Володин. Потом вдруг нахмурился – как хорошо знали мы эту мгновенную химическую реакцию грозы: легкая хмарь, летучая молния боли, неузнаваемо искажавшая все лицо, и сразу же за нею, в глубине ее – глухой, с сукровицей, раскат… – и попросил:
– Позвольте на минуту ваш конспект…
Плугов, красный как рак, позволил.
Учитель держал конспект в вытянутой руке и пристально всматривался в него. В тетради во всю страницу изображен он сам – Учитель. Учитель в ярости: искаженное болью лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой, и голос – неслышимый глас ночных госпиталей.
И реакция, начавшаяся по всем законам химических соединений, остановилась, заглохла. Лицо Учителя возвратилось к своему изначальному, почти безликому спокойствию. Молча отдал Плугову тетрадь. Вернулся к окну, вновь устало приткнулся к подоконнику. «В романах Тургенева удивительно точно схвачено сложное, не всегда поступательное движение общественной мысли в России…»
Класс облегченно вздохнул.
Тем не менее история имела продолжение, причем самое неожиданное.
* * *
В интернате на третьем этаже – маленькая угловая комнатушка, в которой хранились географические карты, всевозможные схемы, словом, наглядные пособия. Учитель распорядился подселить туда Плугова. Преподаватели глухо сопротивлялись, особенно Петр Петрович – ему казалось, что такое соседство подрывает основы естествознания. Но Учитель был настойчив, и в конце концов Плугов со своим мольбертиком, с красками и карандашами просунулся-таки в угловую комнату и зажил там среди полушарий и двухтактных двигателей в разрезе тихой укромной жизнью наглядного пособия. Исправно появлялся на уроках, тоже, можно сказать, в качестве наглядного пособия, а остальное время рисовал.
Может, Учитель потому и выставил его к пособиям, чтобы лишний раз не сталкиваться в классе с собственными изображениями…
Формальный повод для вселения (или выселения) был такой; Учитель сказал, что Плугов будет оформлять школьные стенные газеты и нарисует серию портретов великих русских писателей, которая поднимет идейный уровень интернатского коридора. Если же говорить по сути, Учитель бросил Плугову круг. Выплывешь – хорошо, не выплывешь, пеняй на себя. Он даже не смотрел в ту сторону, куда бросил пробковую штуковину: никогда не заходил в комнату, не интересовался плуговскими делами, в том числе великими писателями. Вовремя щелкнуть кнутом…
А что он мог больше? Кропотливо и самоуверенно проедать плешь воспитаннику? Изучайте анатомию, Владимир. Учитесь у больших художников. Вот, скажем, «Бурлаки на Волге». Или, например, «Опять двойка». Какая гамма чувств!..
Из всего, что нужно Плугову: краски, кисти, нравоучения – сухая, докторская рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное: одиночество. Иночество одиночества – разве не из него в конечном итоге произрастает все сущее в нас? Мы сами растем в одиночестве…
Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И – взрывалось, оставляя на развешенных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате невозможно. Зато как хорошо здесь вечером, на закате! Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно либо лицом к окну, либо лицом к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко, по-собачьи лижет тебе руки, щеки… Поднимаешь глаза от книги и видишь степь, что начинается сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко, ближе заборов – к самой душе.
Закроешь глаза и видишь дом. Летом в доме вставал рано – надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни на есть будничной реальностью: сквозь дрему слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр – и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они – каждая – планируют свой день, а закончив дойку, мать, как слепого, тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо: исполнять ее распорядок.
Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза, за нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличивается в росте все живое вокруг: и птицы, и травы, и я – птица, травинка, росинка этой степи, бегущая по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…
По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если это ей удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь. По существу это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь по-звериному отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. Но после победы, до самого моря, степь становилась пустыней.
Сама вода несла в себе следы этого противоборства, дававшего жизнь и реке, и степи. Желта, глиниста, густа и шла по узкому руслу, как таран, тяжело закручиваясь на бездонных ямах. Плугов устанавливал на высоком, обрывистом берегу этюдник и рисовал купоросно зеленевшие на противоположной низинной стороне реки виноградники. Я купался или лежал на круче, подперев голову руками, и смотрел, как глубоко внизу, тускло вспыхивая под солнцем, плавится и ропщет чуждая мне, степняку, стихия.
Иногда с нами приходил Гражданин, и это было чревато последствиями. Он слишком деятелен, чтобы вот так, уставившись в воду, лежать на берегу. Плугову не мешал – мы крепко досаждали Володе в житейских делах, но тушевались, когда он брал в руки кисть или карандаш, и это негласное почтение к его ремеслу сохранилось по сей день, – а меня непременно втягивал в какую-нибудь авантюру. Если это было в конце лета или в начале осени, то мы переплывали на другой берег, пробирались ползком в прогретые, обдававшие сухим мускатным духом виноградники, наспех набивали лопавшимися гроздьями майку с завязанными концами, по ложбинке между кустами возвращались с нею к реке и, рискуя получить в зад заряд соли первого помола, плыли к Плугову. Все время, пока свершалась кража, Володя увековечивал прикумские виноградники и между делом наблюдал обстановку в хорошо просматривавшемся сверху шалаше сторожа.
Говорят, краденое – самое вкусное. Кисти винограда были желты, как вспоившая их речная вода. Плугов рисовал, а Гражданин, ценя время и заслуги Мастера, кормил его, как аиста, с руки, и поднятая им гроздь загоралась на солнце маслянистым лампадным светом.
* * *
Мы успешно обживали комнату. Снесли в нее свои немногочисленные книжки, выпросили у завхоза покалеченный стол и, отремонтировав, тоже втащили сюда. Приходили в угловушку после ужина и частенько засиживались до отбоя. Читали, спорили до молодого петушиного хрипа по самым животрепещущим вопросам – например, о смысле жизни. (Самым здравомыслящим был Плугов: он спокойно наблюдал петушиные бои.)
– Мы рождены для поисков истины, – крыл Монтенем один.
– Жизнь человеческая – настолько случайное явление, что искать смысл в ней бессмысленно. Самообман…
Это Коля Бесфамильный, самый последовательный из всех несовершеннолетних агностиков.
– Смысл уже в том, чтобы процвесть. Процвесть, а не просуществовать. Процвесть и, как сказал поэт, общий привет, – кипятился губастый (почему-то все заики – губошлепы) Гражданин. Гражданин всю жизнь рвался к цветению, и на тридцатом году, раньше, чем у кого-либо из нас, его голова действительно зацвела, как полевая ромашка; желтенькая, голенькая макушка и подвядшие лепестки вокруг.
Мы драли горло, не могли найти общий язык, потому что каждый слушал себя, удивлялся себе и аплодировал себе. Возраст: самовыражение, самонаряжение и чужие обноски. Какая ж каша должна была пыхтеть в единственной слушающей голове – голове Плугова! Котел в разрезе – так можно было бы назвать это необычное пособие.
Присутствие Гражданина вносило некоторое разнообразие и в жизнь наглядных пособий. Никакой спор не мог занять его непоседливую натуру целиком, с руками и ногами, и в ходе петушиных баталий он развлекался еще тем, что подрисовывал на географических картах несуществующие морские пути и целые города. С его легкой руки в центре Аравийской пустыни возник город Парнокопытск, уютный, зеленый, с тенистыми садами и парками, с обильным урожаем пенсионеров на крашеных купах садовых скамеек, и существует, поди, до сих пор, несмотря на все ближневосточные катаклизмы…
* * *
Однажды, когда Плугов действительно оформлял интернатскую стенгазету «За незыблемые знания», мы скопом придумали какую-то удачную подпись, и на следующий день, осматривая газету. Учитель сказал нам, стоявшим тут же, у своего детища: «Почему бы вам не написать в районную газету про безобразия с нашими мастерскими? Думаю, получилось бы и польза была б».
Местные строители лет пять строили интернату мастерские «для политехнического образования воспитанников» и никак не могли соорудить их. Безобразие, конечно, но такое привычное, что не трогало зрелых районных публицистов. Но мы были незрелы, наше авторское тщеславие было разворошено, как тлеющие угли, и воспламенить его ничего не стоило. Достаточно было легкого дуновения будущей районной славы.
В тот же вечер приступили к делу. Однако нет более бесплодных мук, чем муки коллективного творчества. В каждом из нас клубились неясные, хотя, без сомнения, выдающиеся, полные убийственного сарказма силлогизмы и выражения, но малейшие реальные проявления их встречались соавторами не менее убийственным, уничтожающим смехом. Гражданина тянуло к изысканной иронии: «Говорят, Колизей построили за два года…» Ха– ха. Бесфамильного тянуло к философским глубинам: «Надо учесть, что эта бесхозяйственность творится на глазах у подрастающего поколения…» Ха-ха. Плугова тянуло спать.
Мы ушли из комнаты поздно вечером, измученные и разругавшиеся. На полу остался ворох истерзанной бумаги. И ни одного выражения. Коллективом равноправных сочинять невозможно, зато очень легко отвергать – таков урок злополучной ночи.
Наутро, в воскресенье, поднялся в комнату один, написал, как бог на душу положил, заметку за четырьмя подписями и с названием «Памятник бесхозяйственности», показал ее в спальне сибаритствующим соавторам. Был жестоко осмеян за банальность, вложил заметку в конверт и отправил в редакцию.
Через неделю «Памятник бесхозяйственности» был опубликован районной газетой и стал бестселлером интерната.
Еще недели через две бессменная почтальонша, знавшая весь интернат в лицо – нигде почтальонов не встречают так, как в армии, в детдомах и интернатах, – вручила нам по желтенькому квитку денежного перевода. В квитках значилась сумасшедшая сумма – 90 копеек. Мы взяли свои новенькие, недавно полученные паспорта и, отпросившись у воспитателей (небрежно: «Нам за деньгами сходить надо»), отправились на почту. Соавторы были как шелковые.
Представьте, как хмыкнула молоденькая, почти наших лет почтовая служительница, когда четверо лоботрясов предъявили ей к оплате желтенькие листки с одинаковой суммой – 90 копеек. Но нас ее ирония не злила. Мы были неуязвимы и великодушны. Она писала, склонившись и покусывая губки, а мы, облокотившись на стертую, с залысинами, стойку, торчали перед нею, и ее окрашенная, стриженая, похожая на цветок верблюжьей колючки головка чуть-чуть кружила головы. Деньги, женщины…
Никто из нас денежных переводов еще не получал.
– На кино, – прыснула она, выложив на стойку четыре стопки мелочи, но в кино с нами идти отказалась.
Не беда! Были бы деньги.
Деньги просадили в ближайшей кондитерской – как раз по четыре пирожных.
– Отчаливаем? – с сожалением сказал Гражданин, когда и деньги, и пирожные были истреблены. Мы покинули крохотную «стоячую» кондитерскую и не спеша, с тошнинкой во внутренностях двинулись домой. Мы находились тогда в возрасте, когда деньги на сласти уже не тратят – думаю, что и в стоячей, тесноватой для нас кондитерской мы, не замечая того, выглядели не менее нелепо, чем на почте. То был, наверное, почти необходимый, неминуемый рецидив детства. Корь в шестнадцать лет.
Кончалась осень, на улицах жгли листья, и воздух в городе чуть-чуть горчил. Мы были сыты, в столовую торопиться незачем, и мы лениво брели от костра к костру. В отличие от гонорара фимиам в тот день воскуривался в неограниченных количествах.
В интернат вошли со стороны мастерских. Памятник бесхозяйственности стоял как ни в чем не бывало. Никаких изменений…
* * *
В комнату с наглядными пособиями Учитель не заходил, но его влияние здесь было несомненно. Да и его присутствие тоже. Плугов собрал по интернату негодный, заклекший пластилин – этих отходов было навалом, особенно в младших классах, выудил у завхоза двадцать пачек нового, хорошего пластилина, смешал все это, прогрел, перемесил, как тесто, и из получившегося невообразимо пестрого материала стал лепить голову Учителя. Работа ему нравилась, он часами топтался возле нее, мурлыча что-то под нос. Увлекшись ею. Плугов задерживался в комнате допоздна, иногда до рассвета. Воспитатели смотрели на это сквозь пальцы. Они не одобряли причуду Учителя, невесть за что и для чего выделившего подростку служебную комнату, считали, что любое отгораживание в таком сложном детском коллективе, каким является интернат, вредит делу воспитания, что воспитуемый должен быть денно и нощно на виду у воспитателя («Контроль и еще раз контроль!» – любимая формула нашей старшей воспитательницы, сухопарой белоглазой дамы с поэтическими склонностями). Большинство из них были уверены, что из этой затеи ничего путного не выйдет, что это пустая и даже сомнительная трата полезной площади, но с Учителем предпочитали не связываться – и директор Антон Сильвестрыч в первую очередь. По этой причине Плугова оставляли в покое, даже если он злостно нарушал режим.
Тем не менее однажды, когда Петр Петрович во время своего дежурства в третьем часу ночи заметил свет в одном из интернатских окон, он пришел из дежурной комнаты, располагавшейся в спальном корпусе, к школьному подъезду, разбудил сторожиху, та отворила ему парадную дверь, и Петр Петрович поднялся в потемках на третий этаж, вошел к Плугову и сделал ему, безответному, порядочную выволочку. Что это, мол, за безобразие, оборзели, мол, до последних пределов, третий час ночи, мол, а они все дурью мучаются.
Не сомневаюсь, что Петр Петрович употреблял множественное число, присовокупляя к Плугову и нас троих, и, возможно. Учителя.
И вообще представляю, как мило они поговорили втроем: Петр Петрович, Плугов и Учитель, уже проглядывавший сквозь хаотическое, магматическое месиво Володиного стройматериала. Цирковой круг, усердное столпотворение зверья…
На следующий день Петр Петрович начал урок с подсчета, какой ущерб нанес в минувшую ночь воспитанник Плугов родному государству. Речь шла о потерях электроэнергии, благо по физике мы как раз изучали электричество. По своему обыкновению Петр Петрович производил расчеты на доске. Плугов сидел, уткнувшись в тетрадь. Класс угрюмо молчал. Скрипел и крошился мел в толстых, не для мелков предназначенных пальцах Петра Петровича. Акробатическая, головокружительная вязь формул и цифр, которые, как известно, могут связать всех и вся в этом мире, даже, казалось бы, несоединимое, даже, казалось бы, грешное с праведным. Что им, формулам, Гекуба? Кульбит, еще кульбит. Петр Петрович сосредоточен, как канатоходец. Сейчас поставит точку, с торжествующим видом обернется к публике и, удовлетворенно отряхивая белые от мела – действительно, как у канатоходца, – ладони, спросит:
– Видели?
Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Да и то сказать, вес у Петра Петровича неподходящий: канаты прогибались и стонали, как бельевые бечевки. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом нагромождения цифр и формул, всех этих кульбитов и лунных сальто оказалась смехотворная сумма – что-то вроде тринадцати копеек. Гора родила мышь.
– Тринадцать копеек – тоже деньги, – не совсем уверенно проговорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные под куполом руки.
Никто не смеялся.
* * *
В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные, прогнувшиеся под собственной тяжестью плечи всей фигуре придают угрюмость, как хмурят день низкие осенние облака. Добавьте к этому огромные, сороковых годов часы на черном ремешке (не ремешок, а солдатский ремень!), которые он, казалось, не снимал и во сне. Во время контрольных часы стучали на весь класс. Трах… тарах… тах… Первенец паровозостроения. Кроме часов, Петр Петрович носил еще одно украшение – круглые, совиные, тоже сороковых или пятидесятых, очки с металлическими дужками, намертво, по-кавалерийски обхватившими его уши своими гнутыми оконечностями. Такие очки способны в два счета лишить человека его природной основательности. В них даже кадровые слесари выглядят начетчиками. «Хронометр» – не знаю, что давало больше оснований для этого прозвища: часы или очки. Противоестественное сочетание мощи и трачености, узости: все начетчики, как Суслов, близоруки, даже когда очки носят от дальнозоркости.
Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если знаешь человека с одной стороны – со стороны подчиненного ему. Подчинение не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто – и то, и другое будет верно.
Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что собаку свою он, например, нарек язвительным именем «Нитак». Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, все равно) – по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» и тогда он, дед, с кроткой язвительностью ответит:
– Нитак.
– Как не так?
– А так – Нитак, – повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.
Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку – в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики бездетны, скуповаты, но у них имелся большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих взять не могли, а один я идти к ним отказался – не думаю, что от этого жизнь братьев стала сытнее, скорее наоборот.
По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей досмотрит. И учился еще на “четыре” и “пять”. Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потом и институт кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах да к голове еще руки», – закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.
– Вот почему ишак Робфт (дед произносил это имя по-французски) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомления, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому, что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя – бубликом. Нет, крепкие уши – что твои крылья…
Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович – одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, подтачивала согласие души, погруженной в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…
И эта же ясность обнаружила тонкий, как волосок, досадно царапающий изъян в моем доселе цельном восприятии Петра Петровича, что-то ярче высветила в нем – траченость, наверное. Я жалел его, а жалость богаче нелюбви, хотя бы потому, что требует большей душевной работы.
Последний раз видел его несколько месяцев назад. В том же городке на базаре, куда попал по скорбному случаю, мы покупали провизию для поминок. Базар только открыли, людей еще мало, они еще сонны, неторопливы, еще не вошли в азарт. Пора оптовых, скорбных или радостных, закупок, пора дешевых цен. В пустом, неряшливо подметенном пространстве от ларька к ларьку шел сутулый, подсохший человек в круглых очках и в каждом ларьке задавал один и тот же вопрос:
– У вас подсолнечное масло, конечно, самое свежее?
Свежего масла тут сроду не было: ларьки-то государственные, а не колхозные, даже в банке, выставленной на витрине и густо драпированной зорюющими мухами, осадок в три пальца толщиной, но, несмотря на это, сонные продавщицы его язвительности не воспринимали и никак на нее не реагировали.
Петр Петрович был странно похож на моего деда.
* * *
Весна пришла, и маленький городок, асфальтированный интернатский двор закрутились в ней, как яичная скорлупа. С дальних степей, с синих бугров, оттуда, из-под родины, как из-под сердца, опять пришли сюда талые воды и широко, ровно, на полном дыхании потекли по глинистым улицам, и местные огородники босиком, подвернув штаны, наперегонки делали запруды, стараясь залучить эту вольную, степную, дорогую в наших засушливых местах воду в свои тесные городские сотки. Весна в интернатах тревожна: драки, побеги, любовь. Ежегодный високосный год. Повышенно активное солнце врывалось в узкие окна, в стандартно стриженные головы, и на интернатском асфальте, на черных, сумеречных партах расцветали признания, от которых краснели молоденькие учительницы. Хуже, когда расцвечивались физиономии: в отличие от обычной школы, интернатский мир слишком замкнут, страсти здесь пересекаются чаще и драки злее.
В один из ярких весенних дней в угловую комнату вошел Учитель, и мы остолбенели, потому что раньше он сюда никогда не входил. Войдя, Учитель мельком взглянул на нас четверых, возившихся со своими делами, и сказал:
– Ну что, братцы, я уезжаю, прощайте. Впрочем, вот адрес: вдруг пригодится.
И, выкроив уголок стола, не присаживаясь, стремительно написал на клочке газеты: «Калининская обл… Белореченский р-н, с. Изборье». Хоть он и назвал нас «братцами», лицо его было отчужденнее, чем когда-либо, и адрес на газете он писал так, как будто дело происходит в классе: вот-вот прозвенит звонок, и Учитель, не надеясь на нашу скоропись, отрывается от подоконника, от своего конспекта, со взрослой неуклюжестью склоняется над первой попавшейся партой и сам, своей рукой дописывает собственную мысль в чьей-то чужой тетради. Сейчас, со звонком, он выйдет, и класс спишет ее, мысль Учителя, у забалдевшего однокашника… По его тогдашнему виду мы поняли, что расспрашивать Учителя ни о чем не следует.
Мы поняли правильно, потому что уже на следующий день интернат, весь городок знал: Учитель уехал не один, а с поварихой тетей Шурой.
* * *
Интернат сделали восьмилетним, старшие классы расформировали, и одиннадцатый класс мы с Гражданином заканчивали в вечерней школе, учились у Нины Васильевны, но прежней близости уже не было. Она была по-старому приветлива, мы же сторонились, стыдились ее, словно чувствовали себя соучастниками побега.
Второй побег за два года – не слишком ли много, черт возьми?! И все – не мы. Что общего у двух совершенств: Джека Свистка и Учителя? Что гнало их почти одинаково в шею? Дефицит любви?
В городе о Нине Васильевне говорили чаще и, пожалуй, прицельнее. Ее жалели жалостью, от которой сбежал бы куда глаза глядят. Но она была молодцом.
Речь о Печорине.
Речь об Ионыче.
Речь о Катюше Масловой.
Нелегко, наверное, давались ей эти речи, тем более в такой аудитории, как вечерняя школа – мы назвали ее школой вечерней молодежи, – но лишь иногда, на самой крутой волне она вдруг поскальзывалась, теряла голос и потом суетливо, по-старушечьи искала равновесие. Ветер изменял, сила уходила из парусов. В такие минуты мы с Гражданином, сидевшие на последней парте, у окна, выходившего в голый осенний парк, старались не смотреть на нее, не смущать, да нам и смотреть было совестно.
По той же причине не хотели встречаться с Таней. Честнее – она тоже не хотела видеться с нами. Было ей неудобно после случившегося или ей в самом деле чудилась какая-то связь между уходом отца и нами? Нами и тетей Шурой? Кто знает. А городок маленький, и если мы где-то сталкивались, например на танцплощадке, она насмешливо кивала нам и, подхватив под руку своего очередного или наоборот – внеочередного парня, демонстрировала его нам в фас, в профиль и, естественно, в спину.
Парни у нее были будь здоров. «Атлёты» – по определению Гражданина. Но мы щадили Плугова…
«Видели Таню. С человеком», – писали мы в письмах Плугову в Воронеж, где у Володи отыскались сердобольные родичи, у которых он жил, пока они не выперли его на частную квартиру, и работал на телевизионном заводе, завершая среднее образование в вечерней школе.
«Видели Таню. С другим человеком».
Но Плугов на постскриптумы не реагировал. Он писал о том, какие в городе Воронеже прекрасные музеи.
А может, останься он в нашем городке, где не то что музея, приличного общественного сортира не было, и Таня иначе смотрела б и на нас с Гражданином? Ведь знали ж мы совсем другой колер – в бабки-Дарьиных глазах…
* * *
Наши интересы развивались под непосредственным влиянием Учителя. Так чаще всего и бывает – учат вроде бы все, а гнет, лепит, кроит один. Не тот, кто с молотом, – тот, кто со щипцами. Кто способен держать ими горячую поковку за самую суть ее, за вылущенную, обнаженную душу и поворачивать ее… Одним боком, другим… В интернате влияние такого учителя сильнее, всепроникающее, чем в обычной школе. Тут целыми днями, без перерыва на дом, на улицу, на лето даже распластан на его наковальне. Как и большинство учителей, он, конечно же, был идеалистом, и, как я теперь понимаю, нашим интересам тоже давал несколько идеализированное направление. Жизнь без промедленья поправляла его.