355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Пряхин » Интернат
(Повесть)
» Текст книги (страница 5)
Интернат (Повесть)
  • Текст добавлен: 27 января 2018, 20:30

Текст книги "Интернат
(Повесть)
"


Автор книги: Георгий Пряхин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Был в нашем товариществе парень, лишь косвенно примыкавший к нам, но в силу своего мягкого, добрейшего характера находившийся под нашим безраздельным игом. Это был Витя Фролов. У этого паренька была счастливая внешность для чеховских водевилей. Круглое, полное лицо, бледно-голубые, как мелководье, глаза, светлые курчавые волосы. И вообще весь он круглый, кучерявый. Витя несколько раз сыграл в школьных спектаклях, в том числе однажды – в паре с Плуговым. (Вот уж что для меня навсегда осталось психологической загадкой: как, каким коварством руководитель интернатского драмкружка Тихон Тихоныч, гордившийся тем, что до войны играл во всамделишном театре то ли Добчинского, то ли Бобчинского, завлек Плугова в свои сети?) Итак, Витя Фролов сыграл в нескольких спектаклях. Его коронная фраза «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» (в этом месте Витя в отчаянии натягивал на голову сшитый из банных полотенец халат мелкопоместного барина, как будто собирался выскочить под проливной дождь) вызывала в зале неизменный хохот, и мы согласно решили: быть Вите артистом. Лучше всего – народным. Витя по доброте своей не возражал.

По нашему представлению, народные рождались в основном в Щукинском училище.

В памятном походе на Москву мы были по-походному ограничены в средствах. К тому же оказалось, что приехали задолго до начала экзаменов, и нас не приняло ни одно институтское общежитие. Одновременно с нами в Москве оказалась Нина Васильевна. Привезла на подготовительные курсы Таню. Я уж не помню, как мы столкнулись с нею в неистовом коловращенье восьми миллионов душ. В самом деле – вращенье. Мы тоже старались ступить на заветный круг, но центробежная сила яростно и в то же время небрежно отшвыривала нас. Отшвыривала, как правило, к вокзалам. Намек прозрачен: валите, откуда пришли. Но мы, переночевав на вокзале, наутро снова слепо пытали судьбу.

В один из заходов и столкнулись с Ниной Васильевной. Вероятно, по внешнему виду легко угадывалась наша суровая бивачная жизнь. Нина Васильевна без долгих разговоров велела следовать за нею. Мы повиновались и через какое-то время оказались в одном из домов на Ленинском проспекте, в прихожке чьей-то, по всей видимости, очень приличной квартиры. Пока мы разувались – благоуханье измученных вокзалами ног повергло нас в панику – Нина Васильевна быстренько проследовала с высунувшейся было хозяйкой на кухню. Не знаю, как объяснила той наше появление, но когда они минут через пять вышли с кухни, хозяйка была приветлива и проста, поздоровалась с каждым за руку и таким же макаром поодиночке выудила нас из прихожей в комнату. Мы неуверенно ступали по росистым синтетическим лугам. Вдобавок ко всему из смежной комнаты выпорхнула Таня и, опустившись в кресло-качалку, протянула;

– Господи, да кого же я вижу…

Это относилось, конечно же, к Плугову.

Плугов пошел пятнами.

Плугов сидел, сцепив руки. Худой, вечно растрепанный, с вечно вымазанными краской ушами (Володя имеет обыкновение во время работы засовывать за уши кисти – точно так столяры засовывают за уши огрызки карандашей). Когда смотрю на него со стороны, его профиль кажется мне вырезанным из бумаги, настолько он плоский, даже ломкий. Вырезавший изощрен в начертательной геометрии: сплошные углы.

– В ванную!

Нина Васильевна отдавала приказания, как генерал, стремящийся как можно скорее привести свою растерзанную армию если не в боевой, то хотя бы в божеский вид.

Для всех нас, за исключением Гражданина, который быстро освоился в чужой квартире и с видом знатока рылся в хозяйской библиотеке, эта команда прозвучала как сигнал выручки. Втиснулись в ванную вчетвером, и здесь под шумовым прикрытием душа и под председательством Гражданина состоялся беглый военный совет, на котором было решено;

а) переночевать;

б) а там видно будет.

Мы уже чинно сидели вокруг матового, как брусок льда, журнального столика, вымытые и причесанные, и Нина Васильевна, появляясь из кухни – рукава подвернуты, поверх платья фартук, – удовлетворенно осматривала свое ассимилированное полчище, когда в квартиру вошел хозяин, высокий, ухоженный, отглаженный человек с долгим, тяжелым лицом.

Есть лица – своей масштабностью, законченностью они кажутся автономными, существующими независимо от остального тела. В детстве, когда у меня начиналась ангина, мать водила меня к соседке – бабке Куликовой. Та подводила меня к темному, как оклад, щелявому голому столу, мягкими, почти тряпичными пальцами укладывала мою голову на край столешницы так, чтобы я упирался в нее подбородком, и, творя молитву, начинала мне об угол стола «давить шишки» – так именовалась эта тягостная для меня операция. Вследствие того, что голова моя была задрана, а угол бабка всегда выбирала один и тот же, перед моими глазами в сумеречном простенке всякий раз возникала то ли икона (такая же черная, как стол, – может, они сработаны из одного дерева и в одно, древнее, время?), то ли картина, репродукция, приспособленная бабкой Куликовой под икону. Серебряное блюдо и чья-то отрезанная голова на нем.

Голова значительна, отчужденно-осуждающа. Однако, несмотря на свое жутковатое, отрезанное состояние, она не так уж пугала меня, по крайней мере, меньше, чем сама бабка Куликова. Ее отрезанность казалась естественной, она логически вытекала из ее выражения, из ее значительности, хотя в самом деле все было наоборот; это тонкая, уже не кровоточащая, подвядшая, произвольная линия среза продиктовала все остальные линии лица. Это она заставила его мышцы принять именно такое положение, проступившее наружу выражением глубины, значительности и отчуждения, может, вовсе не свойственных лицу при жизни.

Если бы Иоанн Креститель вдруг открыл свои набрякшие веки, он увидел бы в чем-то сходную картину. Голова мальчишки на голом шелявом столе. И только гримаса боли, наверное, говорила бы, что, несмотря на старания бабки Куликовой, эта голова еще жива. Выражение значительности есть чаще всего выражение смерти. Что есть значительнее смерти?

Лицо вошедшего хозяина вело самостоятельную, в определенном смысле личную жизнь, и в этой жизни были чистоплотность, склонность к комфорту и сдержанность в общественных сношениях.

С появлением хозяина повторилась та же процедура, что и при нашем вторжении. Только теперь на кухню с ним проследовала не Нина Васильевна, а его жена.

Не скажу, что с кухни Игорь Игнатьевич возвратился с сияющим лицом. Но он тоже поздоровался с каждым за руку, рукопожатье было плотным, не таким: сунул палец, как в холодную воду, и скорее назад; испытующе осмотрел шайку:

– Значит, в люди собрались?

Мы как-то не нашлись с ответом, даже Гражданин замешкался, молчание затягивалось, и, почуяв неладное, из кухни на минуту вывернулась Нина Васильевна:

– Ты сам говорил, что Россия сильна провинцией…

На смотрах во время приветствий большого командования слова «Здрам…жлам» первыми выдыхают взводные лейтенанты – они не выдерживают особенной, тягучей тишины, заминки, что наступает перед обвалом солдатской здравицы, от которого рушатся с карнизов гладючие, как лошади, полковые голуби; им кажется, что солдаты вот-вот «передержат», и в этой передержке они чутким нутром младших офицеров прозревают всякие служебные неприятности, о которых солдат по простоте душевной и не догадывается.

Игорь Игнатьевич никак не ответил на выдох Нины Васильевны, но по легкому движению бровей заметно, что он ему приятен. Это движение можно истолковать как слабый – после обвала – всплеск генеральской души:

– Хорошо здороваетесь, товарищи солдаты!

Изменчива ж военная фортуна! Нина Васильевна сняла яркий, в цветах, тесно обнимавший ее фартук и оказалась разжалованной – в простенькой, выгоревшей, родимой лейтенантской «пэша»…

И все же контакт с Игорем Игнатьевичем у нас никак не налаживался. Когда с кухни наконец, шпаря дальнобойным, щекочущим ноздри ароматом (его запахи и раньше вносили в наши ряды известную сумятицу), выплыл ужин и празднично утвердился в центре комнаты, Игорь Игнатьевич вновь и вновь честно, не отлынивая, заговаривал с нами. Но мы были неловки, отвечали невпопад, попытки Нины Васильевны спасти положение успеха не имели. Мы были голодны, и так же, как есть, нам самым жестоким образом хотелось спать. Наше замешательство усугублялось и тем, что мы узнали: Игорь Игнатьевич – известный ученый-биолог, биология тогда ворвалась в моду, у всех на устах были имена Вавилова, Дубинина, а слово «генетика», сбросив уздечки кавычек, вообще заскакало, взбрыкивая, галопом. Говорить о биологии мы были не в силах (да и что мы знали о ней!), а житейского разговора не получалось. Будь Игорь Игнатьевич поверхностнее в своих вопросах, разговор, может, и сложился бы, но он спрашивал без дураков: зачем в Москву, куда в Москву, почему именно в Москву (кто б нам самим ответил на эти вопросы!). Кухонную установку Игорь Игнатьевич отрабатывал на совесть. Это нас и погубило.

Непривычно вела себя за ужином Татьяна: уткнулась в тарелку, никого из нас не задевала, на обращенья Игоря Игнатьевича, искавшего в ней соратницу по нелегкому труду, сдержанно улыбалась.

Если уж быть точным, погубил нас Плугов. Узнав, что Володя увлекается живописью (в спасательных работах Нина Васильевна использовала каждый шанс), Игорь Игнатьевич спросил его мнение о нескольких этюдах, вправленных в застекленную, мощную, как скальный пласт, библиотеку, зажавшую комнату со всех сторон – каньон с лужайкой на дне. Володя с явной неохотой отодвинул тарелку, положил вилку, сцепил по привычке пальцы, потом разжал их, неуклюже встал из-за стола, подошел к этюдам, уткнулся в них, принюхался – Игорь Игнатьевич с неподдельным интересом наблюдал за ним, – потом возвратился на свое место, опять сцепил пальцы и, положив на них приглаженную, приструганную после ванной голову, виновато взглядывая на Игоря Игнатьевича зелеными, распустившимися от винца глазами, начал произносить:

– Ну… Как вам сказать, Игорь Игнатьевич… Мне трудно судить…

Опустим для краткости вводные предложения, междометия и многоточия и сразу выйдем к финишу. Плугов произнес, что этюды, на его взгляд, так… баловство.

Оказалось, их написал Игорь Игнатьевич. Он был оскорблен не столько приговором, сколько его процедурой. Откуда ему было знать, что это не глумление, что это – Плугов. Во всей красе.

Довершил разрыв Гражданин.

Когда ужин был закончен, скомкано и безмолвно, и Игорь Игнатьевич, успокоившийся, без пиджака и галстука, в белоснежной, цинковой от крахмала рубахе с ослабленным воротником, с дымящей сигаретой в руках сидел в кресле. Гражданин, на которого дымок чужого «БТ» всегда действовал возбуждающе, спросил его из полутьмы – верхний свет в комнате не включали:

– А что, Игорь Игнатьевич, труден путь из человека в люди?

Умник! Балбес! То-то целый вечер молчал – оказывается, придумывал ответ на первый, случайный вопрос Игоря Игнатьевича. Не мог смириться с тем, что он. Гражданин, не нашелся с ответом.

Нашелся! – лучше б вообще без вести пропал.

Игорь Игнатьевич принял дубоватую иронию на свой счет.

– Боюсь, что вы, молодые люди, приехали в Москву за песнями! – резко сказал он, смял в пепельнице сигарету и ушел куда– то в темные, хладные глубины кабинета.

В последующие дни, точнее вечера, он проходил в кабинет прямо с порога. Широко, молча – лишь короткий кивок нам, – почти демонстративно. На нас он больше времени не тратил. Мы видели, как терзается Нина Васильевна, чувствовали неловкость в жене Игоря Игнатьевича, сестре Нины Васильевны.

Да он и сам был хорошим человеком. Вспомните, почему-то именно с хорошими людьми, а не с подлецами у нас чаще всего и ломаются отношения. По пустякам, по недоразумению. Может, злополучные этюды были действительной и даже болезненной страстью Игоря Игнатьевича, и, привыкнув к непререкаемому положению в биологии, он хотел быть значительным во всех проявлениях? Может, просто мы ему не показались – неосновательны, неинтересны. Петушиный возраст, отягощенный ко всему прочему инкубаторской наследственностью, в которой чего только не намешано: и самоуничижения, и безудержной фанаберии.

Дело кончилось тем, что на очередном военном совете было решено возвратиться на вокзалы, оставив в профессорской квартире лишь Витю Фролова. Он противился решению, но у него, как всегда, ничего не вышло. У тебя экзамены (а в училище они начинались раньше, чем в институтах), у тебя характер (если быть точным, характера никакого, что само по себе не так уж плохо: сколько бед в мире от так называемых людей с характером), у тебя внешность, черт подери! – было сказано Вите.

Нине Васильевне и ее сестре мы сообщили, что нас троих приняли в общежития – иначе бы они не отпустили нас – изобразили телячий восторг по этому поводу (можно подумать, что мы никогда не жили в общагах!), поблагодарили растрогавшуюся хозяйку, и – привет, Комсомольская площадь, сколько лет, сколько зим! Три вокзала, как три сообщающиеся сосуда: выгонит ночью милиционер с одного – переливаешься с массами в другой.

Время от времени появлялись на квартире Игоря Игнатьевича: осуществляли контроль над Витей, который в тиши профессорского кабинета (это тебе не интернатская угловушка, где можно сидеть либо лицом к окну, либо лицом к двери) разучивал басни и водевили. Как-то само собой, без всяких усилий с нашей стороны, получалось, что наши посещения совпадали с обедами, и мы уходили из квартиры Игоря Игнатьевича не только с чувством выполненного долга, но и с приятным ощущением сытости. Игорь Игнатьевич, чудак, дома никогда не обедал.

Наконец, подошел день экзамена. С утра заехали за Витей – у нас были опасения, что сам он до училища не доедет, повернет вспять, взяли его под стражу и поволокли, обмякшего, на испытания.

…Никогда больше не видел такого столпотворенья знаменитостей! Заселили все пространство перед училищем, в том числе редкий, похожий на церковный, садик, курили и сплевывали через губу, со знанием дела и с взаимным высокомерием говорили о турах, талантах и бездарностях. Вот-вот должен начаться экзамен, и знаменитости репетировали свои бенефисы. Один репетировал Евгения Онегина, другой – Евгения Арбенина… При этом каждый напропалую притворялся, что предстоящий экзамен для него пара пустяков.

Театр перед театром, театр по Станиславскому – с двойной игрой, со сверхзадачей, цыганский лицедействующий табор. И вместе с тем то была молодость, здоровье, ломившееся сквозь томно разукрашенные щеки, то была природная, не наигранная еще, кошачья красота девических движений. Девушки, а их здесь подавляющее большинство, одеты по тогдашней моде; нейлоновые блузки и темные укороченные юбки, делавшие их похожими на точеные, изящнейшие пешечки. Пешки-королевы!

Во всем этом театре, включая и нас троих (чего греха таить, мы тоже играли здесь свою, как нам казалось, насмешливую роль), не притворялся только один человек – Витя Фролов. Его била самая непритворная, самая подлая дрожь. Мы как могли успокаивали его, убеждали, что не каждому удается учиться с такими девушками – оглянись! – с чем Витя, оглядываясь, соглашался, но дрожать не переставал.

Но вот их позвали внутрь училища, в сумрачные узкие коридоры. Мы похлопали Витю по спине, затолкав тем самым во входную дверь, войти в которую он никак не решался, а сами пошли вдоль здания. Заглядывая в окна, отыскивали комнату, в которой сидела экзаменационная комиссия – в ожидании экзаменующихся ареопаг грыз яблоки, что лежали на столе, как ядра, приготовленные к бою. Как раз напротив нужного нам окна стояло старое, мощное дерево.

Мы взобрались на него, устроились среди его теплой, шевелящейся листвы. С этого наблюдательного пункта экзаменационная комната видна как по заказу.

Это было веселое зрелище! Театр мимики и жеста. Действительно, слов мы не слышали, зато мимику и жесты наблюдали в упор. Наверное, в сочетании со словами они были более или менее естественны, но без слов, с немыми, по-рыбьи разевающимися ртами, это было так уморительно, что мы хватались за животы.

– Держите меня, товарищи, это ж он Дездемону душит, а у самого глаза на лоб! – кричал Гражданин, готовый шлепнуться наземь, как переспелый плод.

Тем временем актер на сцене сменялся, место слабонервного Отелло занимал более решительный юноша, и его цепкие руки в непосредственной близости от опасливо отодвигавшейся на своих стульях комиссии взлетали вверх, как на известном плакате Моора. Все ясно:

 
Удар мой верен был и скор.
Надежный сук мой, как топор.
Широкий лоб его рассек…
 

Мы развлекались тем, что по первым жестам, по выражению лица соискателя (или еще лучше – соискательницы) определяли, что они декламируют комиссии;

– «Волк на псарне»!

– «Бородино»!

Не думаю, что наши актеры замечали нас на дереве. В те минуты они, по-моему, вообще ничего не видели. Хотя это было неблагодарно с их стороны. Для многих из них (особенно если учесть, что к концу экзамена ареопаг, как и положено ареопагу, потихоньку, под шумок, под жесты и под мимику подремывал) мы наверняка были первыми и последними зрителями в их бурной, но такой короткой артистической жизни.

Да, время шло, экзамен заканчивался, а Витя на нашей крепостной сцене не появлялся. Плугов уже сбегал на угол за яблоками (комиссия растравила), и яблоки уже были съедены, а Вити все не было. Гражданин пытался проникнуть в училище, чтобы уже там, внутри, перед дверью в комнату экзаменационной комиссии еще как следует похлопать Витю по спине, но туда впускали строго по экзаменационным листам, и даже ему пройти не удалось.

Комиссия делила цветы, и мы поняли, что экзамен закончился. Теперь нас впустили в училище и без экзаменационных листов.

Прошлись по коридорам – затекшие ноги ступали как ватные, – они оказались пусты. В церковном садике тоже никого, только легкие летние тени. И впрямь – цыганский табор. Бывало, разобьют шатер неподалеку от нашего дома (дом-то почти в степи), вечером шум, ссоры, лошадиное ржанье, а утром встанешь – их как ветром сдуло. Пойдешь на то место, там лишь какая-нибудь оброненная ржавая чека да след от костра. Снялись. Цыгане снимаются тихо, легко, как ласточки осенью. И эти – снялись…

Прозевать его мы не могли. Провалиться сквозь землю он тоже как будто не мог.

В полнейшем недоумении поехали на Ленинский проспект. Витя сидел в профессорском кабинете и вместе с Таней учил химию…

Оказывается, как только мы отправились на свой «НП», он выскользнул из училища и рванул наутек. Только его в искусстве и видели.

Будь мы предусмотрительнее, оставь на выходе хотя бы Плугова, быть бы Вите Фролову не химиком, а народным артистом. Не догадались.

СПАЛЬНЯ

Детей общества, нас и воспитывали исключительно общественные институты: класс, общежитие, баня, туалет, сидя в котором чувствуешь локоть друга. Братский локоть встречал тебя везде. У нас не говорили «общежитие»: с каких-то давних, видно, очень деликатных времен в подобных заведениях бытует слово «спальня». «Спальня» – как сентиментальный атавизм дома. В нашей спальне шестнадцать кроватей. Одна к одной. Локоть к локтю. В этом алькове господствовала такая степень обобществленности, что ты мог пользоваться не только чужими штанами, но и чужими снами. Тем более что они почти одинаковые и у тебя, и у соседа. В урочный час шестнадцать сновидений выстраивались над кроватями в ряд, как шестнадцать пар местпромовских ботинок. Когда Олег Шевченко вскидывался во сне и начинал мычать немым голосом, все знали; отец приснился, алкаш. Весьма общественный сон.

* * *

Переступать закон обобществления не дано было никому. Любые попытки пресекались спальней на корню. Помню Юру Фомичева из Томузловки. Длинный, костлявый, весь как на шарнирах. И рот у него такой же – в вечном движении вширь. Юра улыбался всем: учителям, одноклассникам, старшеклассникам и даже самому себе – на всякий случай. Он всем улыбался, всегда был со всеми, но у него была тайная мечта, вполне простительная в его положении, да и в положении каждого из нас, однако воспринимаемая в спальне как греховная. Мечта иметь деньги.

Причем иметь деньги не для того, чтобы иметь барахло, а для того, чтобы через два-три года из Юры, который улыбается, превратиться в Юрия Тимофеевича, которому улыбаются.

Денежки чувствовали в нем хозяина и потихоньку ластились к нему. То он привозил что-то из села, от матери – «на пряники». (Какие к черту пряники – Юра с удовольствием продал бы и то печенье, которое нам по воскресеньям давали в интернате!) То подторговывал всякой писчебумажной ерундой. (Сломаешь перышко, спросишь: «Юра – выручи». «Счас посмотрю», – улыбается Юра, открывает баночку из-под «лампасет», в баночке поблескивает медь. «Тебе «звездочку»?» «Ага». «Ну, бери». Перышко из баночки возьмешь, медяшку в баночку бросишь. Неловко не бросить. Если б не было среди перьев монет, тогда б, может, и не бросил, а так – неловко. Другое дело, когда их у тебя нет, медяшек. Тогда не бросаешь. Но Юра все равно улыбается. Прощает, значит.) Каждое лето вкалывал на полях и фермах родного колхоза – тоже во имя будущего.

Нельзя сказать, чтобы Юру не любили или тем более ненавидели. Им, походя, пренебрегали – когда перышки были не нужны. Им, походя, пользовались – когда перышки были нужны. Кто знает, может, именно в этом «походя» и вывелись корешки Юриной мечты. Его грех был мальчишеским пороком, не больше. И все же однажды над ним надругались.

Свои «миллионы» Юра носил при себе. И даже на себе – к тряпочке с деньгами привязывал длинный шнурок, обматывал его вокруг пояса – наголо, – а тряпочку заправлял в трусы. Надежно, как в сберкассе. Не то что в тумбочке – она на двоих, или даже в кармане штанов, которыми всегда мог воспользоваться сосед. Штанами, включая карман.

Секрета из денег Юра не делал, но и говорить о них не любил. Еще больше не любил занимать их кому-либо. Да у него и не занимали. В самом деле, кто попросит взаймы у человека, который так обстоятельно хранит денежки? Тут кощунственна сама мысль занять, растратить. И денежки жили-поживали себе спокойно, автономно, дожидаясь своего часа на теплом, впалом животе хозяина.

Но Юра был начинающим накопителем и еще страдал счастливым недугом бедняков: хорошо спал. Стоило ему коснуться головой подушки, как он уже дрых, посапывая и причмокивая, наслаждаясь видениями жизни, в которой ему, Юрию Тимофеевичу, улыбались. Спальня же еще пережевывала в темноте события минувшего дня, рассказывала вполголоса были и небылицы.

Спальня трепалась, спальня не спала, и только Юра спал без задних ног. Бог с ним, пускай бы спал на здоровье, но Юра имел обыкновение не только посапывать и причмокивать, но в кульминационные моменты еще и крепко, по-деревенски всхрапывать, напоминая всем о своем существовании. В тот вечер тоже напомнил, и очень некстати. Невпопад – у спальни было лирическое настроение. Она отходила ко сну, сопровождаемая воркованием главного спаленного фантазера в казенных, с напуском, трусах Толи Голубенко. Когда Юра очень уж грубо, с сапогами, вклинился в ее колыбельную, Голубенко вскочил с кровати, вынул из тумбочки нож, подошел к Юре, и через пару минут тряпочка с деньгами оказалась в его руках. Юра по-прежнему безмятежно спал. А Голубенко развязал узелок и все деньги, от двушек и до десюнчиков, в строгом порядке, по достоинству, разложил цепочкой от Юриной кровати до умывальника. Спальня давилась хохотом. Впервые в жизни Юрины сбережения лежали не на его теле, а на холодном полу.

Как у нас хватило терпения или жестокости дождаться утра, не разбудить Юру раньше?

Утром спальня с воодушевлением ждала развития событий.

Проснувшись, Юра обнаружил пропажу и растерянно прижух на кровати, не решаясь вылезти из-под одеяла. Потом молча сел и тут увидел деньги. Понял, что мы все, пятнадцать человек, – сообщники. Все против него одного. Не говоря ни слова. Юра, обычно улыбчивый и словоохотливый, встал с постели и стал собирать продрогшие миллионы. Худой – все кости наружу, нелепый, в одних трусах. Подбирал с пола деньги и ронял слезы, такие злые, что смотреть на него было страшно. Юра собирал деньги – поза пасущегося скелета, – а Толя Голубенко вышагивал перед ним и строго наставлял:

– Нельзя быть жадным. Юра. Необходимо быть щедрым. Юра. Надо любить своих друзей, свою страну и свой народ…

Спальня в восторге. Хохотала, подбадривала Юру, пыталась похлопывать его по заду, но Голубенко ревностно оберегал свою жертву.

– Прошу не мешать! – огрызался он. – Прошу не мешать процессу. У нас воспитательный процесс!

От этой защиты жертва потихоньку подвывала, но завыть в полный голос опасалась, и не без основания. Голубенко вошел в раж, его лицо горело, в походке появилась угрожающая изысканность, амплитуда жестов становилась шире и резче.

Все это могло плохо кончиться…

* * *

Наши кровати стояли рядом, и я, пожалуй, чаще, чем кто-либо другой, сталкивался с перепадами души Толи Голубенко.

– Пойдем, покажу что-то, – разбудил меня однажды ночью.

Идти никуда не хотелось, но в кошачьих глазах Голубенко путеводной звездой сияла тайна.

Оделся, мы спустились по освещенной лестнице на первый этаж, проскользнули мимо дремавшей на посту сторожихи и выбрались на улицу. Скрипел снег, уныло раскачивались на ветру интернатские фонари. Голубенко потащил меня к кочегарке. Вошли внутрь этой постройки, откуда пахло углем и угаром. Гудели печи, кочегар дядя Петя похрапывал, сложив голову на колченогий стол. Прикорнувшая рядом «маленькая» свидетельствовала: дядя Петя принял. Я неосторожно стукнул дверью, и старик попытался проснуться, но, увидев Голубенко, опять прикрыв глаза. Толя провел меня в дальний угол кочегарки. Там на соломенной подстилке лежала собака. Обыкновенная дворняга с обвислыми, в репьях, ушами. На появление Голубенко отреагировала примерно так же, как дядя Петя. Под боком у нее спали пять или шесть слепых щенков. В кочегарке тепло, но время от времени то один, то другой из них начинал суетиться и, подрагивая шерсткой от ненависти к незримым братьям и сестрам, пытался отвоевать у них как можно большую территорию материнского живота, чтобы погреться возле него – носом, хвостиком, животом. Чудаки. Еще вчера они, наверное, так хорошо, беззлобно помещались там, внутри. Началась жизнь – начались житейские неудобства. Толя вытащил из кармана сверток с едой, развернул и положил его рядом с собакой;

– Ешь, Пальма.

Пальма открыла глаза и стала есть – чисто, без жадности и без заискиванья. Иногда поворачивала голову и посматривала на нас, не так, как смотрят на подавших и могущих отнять, а как поглядывают на сотрапезников. В этот час дворняга Пальма была с человеком на равных.

Мы еще долго сидели подле нее. Со стороны могло показаться, что мы греемся. Сидим на корточках и греемся, протянув руки к огню.

Сколько помню, в интернате все время жили бродячие собаки, чудовищные коты. У них предельно отработанные, ритуальные отношения со спальней. Четвероногие друзья человека прекрасно знали, кого из нас, двуногих, надо обходить подальше, а от кого можно ждать куска хлеба или даже мяса. Толя Голубенко был их благодетелем и по этой же причине – заклятым врагом интернатской кухни. Бродяжки любили своего благодетеля и воздавали ему свои почести: по школьному двору Толя Голубенко передвигался не иначе как в их сопровождении.

* * *

У Голубенко еще одна причуда: в восьмом классе решил, что женится на четверокласснице Шуре Показеевой. Своего решения ни от кого не скрывал, в том числе и от Шуры. Сначала над ним посмеивались, особенно наши девчонки, которых можно понять: выбор все-таки пал не на них.

Шура тоже посмеивалась: Толя говорил ей о неминуемой женитьбе, а она, отворачиваясь, прыскала в кулак. Потом к причуде привыкли, Шура ничем не выделялась, малявка как малявка. Лицо круглое, в веснушках, как подсолнух. «Шура, на которой женится Голубенко», – вот и все отличие. Толя водил девчушку в кино, кормил мороженым, помогал делать уроки и жестоко расправлялся с теми, кто нечаянно или по незнанию обижал ее. В конце концов она и сама уверовала, что все так и будет: выйдет за Голубенко замуж, нарожает детей, и будет у детей хорошая жизнь. Он везде с этим прицелом и жену намечал. Главное – чтоб веселая.

Чего-чего, а веселья у Шуры Показеевой через край. Благодаря ему Толя с ней и познакомился. Петр Петрович частенько выставлял Толю за дверь, потому как любил, чтобы его слушали: положит учебник перед тобой, отметит ногтем от и до и наяривает с листа. Петр Петрович музицирует, а Голубенко дополняет его жестами. Дирижирует; до-ре-ми и так далее. Особенно лихо выходила у них нота «до». У Петра Петровича организм был хорошо приспособлен для ноты «до». Однажды они такое «до» изобразили – тут надо сказать, что Голубенко дирижировал и руками, и физиономией: раздувал щеки, выкатывал глаза, – что класс полез под парты. Не вовремя полез: Голубенко не успел опустить руки и принять приличное выражение. Петр Петрович оторвался от учебника, смотрит, а в помещении один Голубенко возвышается: глаза навыкате, щеки, как два парашюта, и руки вразброс. С тех пор нередко случалось, что, прежде чем приступить к объяснению нового материала, Петр Петрович предусмотрительно выпроваживал Голубенко за дверь.

– Слушай меня внимательно, – говорил ему вдогонку. – На перемене спрошу, о чем шла речь.

Можно подумать, что Голубенко больше нечем заняться в коридоре, как ловить «пиано» и «фортиссимо» Петра Петровича.

Наш класс находился на одном этаже с тем, в котором училась Шура. Видит Толя: стоит у двери девчонка, подсолнух. Это было внове – он владел пустым коридором один. Подошел.

– Ты чего здесь?

– Останавливаться не умею.

– Как это – останавливаться?

– А так: засмеюсь и не могу остановиться.

И девчонка показала, как она не умеет останавливаться.

Улыбнулась – оторопевшее лицо восьмиклассника показалось ей смешным, – и от этой искры занялось все ее лицо, вся ее фигурка, вплоть до рыженьких, легковоспламеняющихся косичек.

– Ну ты даешь! – сказал ей Голубенко и расхохотался вместе с нею.

– Что случилось? – высовывались из дверей учителя.

Ничего. Два выставленных человечка хохочут в гулком пустом коридоре.

* * *

Толе нужна была веселая жена, потому что у него печальная мать. Худая, неразговорчивая и печальная. У нее двое детей и муж – инвалид войны. По вечерам дети делали уроки, а она, наспех справив домашние дела, садилась в углу и о чем-то печалилась. Инвалид войны тихо сапожничал, сидя за низким столиком под голой электрической лампочкой. Он держал во рту гвоздики и шпильки, и это избавляло его от необходимости говорить. Пожалуй, он даже слишком часто обращался к гвоздям и шпилькам. В конце концов они избавляют человека от необходимости говорить, но навязывают еще более тяжкую необходимость думать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю