Текст книги "Интернат
(Повесть)"
Автор книги: Георгий Пряхин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
УЧИТЕЛЬ
Учитель входил в класс, и начинался урок. Он начинался в тот самый миг, когда Учитель открывал дверь, и в классе сначала появлялась его рука, сухая, желтая, жесткая, какая-то докторская рука, не рука – инструмент. Пинцет, ланцет, зажим – медоборудование, насквозь продезинфицированное табаком – Учитель входил в класс, и наши курильщики судорожно ловили верхним чутьем «БТ».
– Итак, товарищ Смирнов сегодня нам расскажет…
– Кто имеет дополнения?
– Запишем тему урока.
Мы записывали тему, например, «Сравнительная характеристика образов Татьяны Лариной и Катерины Кабановой» или «Народ в войне 1812 года по роману Л. Н. Толстого», Учитель отходил к окну, опирался на подоконник, левую руку подкладывал под поясницу, в правой держал одну из своих ветхих – точно студенческих! – тетрадей и ровным голосом читал: «Несмотря на то, что Татьяна Ларина и Катерина Кабанова – представительницы различных эпох и различных классов, жизнь в деревне, русская природа, близость к простому народу наложили общий отпечаток на их характеры… Для краткости Татьяну Ларину можно обозначить буквой «Т», Катерину Кабанову – буквой «К»…
Или: «Лев Николаевич Толстой убедительно показал, что истинный герой 1812 года – народ, главный фактор победы над Наполеоном – дубина народной войны…»
Учитель диктовал, мы записывали.
Менялись его тетради в старых дерматиновых обложках, с вываливающимися, осыпавшимися листьями, менялась погода в окне за его спиной: весна, осень, зима.
Учитель диктовал, мы скрипели перьями.
Если он натыкался в своих тетрадях на истины, которые уже не были таковыми, во всяком случае для него, – прекрасное человечество умнеет несколько медленнее, чем один человек, он останавливался, спрашивал:
– Записали? Теперь подумаем.
«Вместе с тем Лев Толстой допустил историческую неточность, нарочито принизив значение вождя народной войны, его полководческого гения. В образе Кутузова уже ощущается ошибочная, утрированная идея растворения личности в массе, наиболее полным воплощением которой стал Платон Каратаев…»
– Записали? Теперь подумаем.
Мы думали, Учитель снисходительно слушал нас. А может, и не слушал. Заложив руки за спину, смотрел в окно – весна, осень, зима – и время от времени что-либо вставлял в высказываемые нами мысли. Даже если их не было – одни слова или звуки. Цирковой круг, усердное столпотворение зверья: шерсть дыбом, пена клочьями, скачки, рычанье, прыжки или ленивый, как зевок, оскал и – щелчок кнута. Самое главное – вовремя вытянуть кнутом. Лучше, если не по спине – по сцене. Учитель знал, когда вытягивать. Чем реже, тем лучше. Кнут в его руке – вот она, рука дрессировщика: едкая, пергаментная, прокуренная кожа обтянула аккуратную кость – щелкал сухо и четко, не поднимая пыли. По спине Учитель не хлестал, не поднимал на смех, не срезал, не подавлял.
Только по сцене.
И никогда не пускался с нами в споры – подозреваю, что ему было не так важно, как мы трактовали, исправляли, углубляли Льва Николаевича Толстого. Важнее было зафиксировать рычание, столпотворение, оскал, хотя бы ленивый. Хаотичное, магматическое движение, из которого родился когда-то разум. Зафиксировать и – подстегнуть. Погонщик мулов – он экономил наше время и потому целыми уроками диктовал нам студенческие прописи. На вырост. А может – навылет. Экстракт, выдержанный в пыльных погребах сношенных учительских портфелей, двухтумбовых столов, вековых родительских чердаков, на которых в конце собственной жизни можно наткнуться на собственную, уплывшую сквозь пальцы (у нас говорят «скрозь»: всюду и неизвестно где) одаренность. Выжимки. Окаменелости, потерявшие вес и запах где-то в двух-трех местах, как молью побитые, продырявленные кнутом дрессировщика. Погонщика мулов.
Бросал нам эти прописи, как завалявшуюся, безжизненную белую кость, чтоб только потекла слюна, чтоб только появилась голодная злость.
Хотя вполне возможно, что у него и у самого не было каких-то особенных, мудрых мыслей о Толстом. По крайней мере, с нами не делился. С нами был снобом. И, как все снобы, экономил скорее даже не наше, а собственное время. Но снобы бывают разными. Есть снобы с биографиями, ухоженными, подвитыми и расчерченными, как утешительные садики столичных крематориев. Их терпят из любопытства и добродушия, а они, дурни, тешатся своим снобизмом, не понимая, что в сущности, кто-то – скажем безлико – жизнь – потешается ими. И есть снобы, которых когда-то здорово переехало в жизни и которым просто ничего не остается или ничего не удается, как быть снобом. Если первый тешится своим снобизмом, второй – утешается им.
* * *
Мы знали, что Учитель был в плену, в концлагере. Да это видно и по нему. Тощ, сер и спокоен. Так тщательно, на все пуговицы спокоен, что когда, забывшись, обжигал пальцы (единственный из учителей курил открыто, в школьном коридоре), то не спохватывался, не тряс рукой, не выбрасывал окурок наспех, куда попало, а, зажав его двумя пальцами, брезгливо, как муху, нес до ближайшей урны и опускал его туда, как в преисподнюю, откуда окурок, правда, совершал обратный – стремительный! – путь раньше, чем урну успевала вытряхнуть уборщица тетя Мотя, поскольку желающих курнуть «БТ», хотя бы бычок, было слишком много, и они следили за Учителем на отдалении, но цепко и неусыпно.
У нас не было литературных вечеров, викторин, шарад и прочего. Учитель не распекал нас за двойки или за плохое поведение на перемене. Обычно учителя, всю жизнь прожившие в школе, настолько вживаются в ее страсти-мордасти, что относятся к ним чересчур серьезно, даже болезненно, без здоровой отстраненности и трезвого юмора. Учитель же не жил, не страдал школьными страстями, может, потому что знал страсти не только по Киселеву и Бархударову. Экономил нервы. И все же время от времени срывался. Спиртовым жалом тогда трепетала в нем невидимая искра, корежа черты, выворачивая голос.
Начиналось с пустяка. Например, Учителю показалось, что кто-то не записывает. Он диктует, а кто-то, скажем, Олег Шевченко, не записывает, потому что в этот момент увлеченная приговором Элен, Ларочка-лапочка низко склонилась над тетрадью, и в отвороте ее блузки (приходящая Ларочка не носила форменных платьев) развернулась бездна, не заглянуть в которую нет сил. Учитель замечает, что Шевченко, в отличие от Ларочки, увлечен не социальными, а скорее анатомическими раскопками «образа Элен», и изо всех сил хлопает тетрадкой по подоконнику – так, что над конспектом взлетает облако многовековой чердачно-портфельной пыли. Класс вздрагивает. Началось.
Бывали разносы, над которыми мы смеялись, – например, когда нас разносила со слезами на глазах добрейшая Аннушка.
Были разносы, которые принимали как должное, помалкивая или играя в «морской бой». Это когда Петр Петрович в очередной раз потел у классной доски, подсчитывая, во что обходится государству очередной имярек: он и ругаться предпочитал цифрами.
Когда разносил Учитель, в классе стояла мертвая тишина. Госпитальная тишина, в которой страдал и кровянился один-единственный голос – голос Учителя. Вместе с классом молчали и виноватый (или наоборот – невиновный), потому что оправдываться было нечестно: все равно что спорить с обреченным. Минут через десять Учитель выдыхался, поворачивался к окну – осень-зима-весна – и когда оборачивался вновь, был сер и спокоен.
Лишь однажды негласный закон молчания был нарушен.
Его нарушил Кузнецов.
Из-за какого пустяка вспыхнул разнос, не помню. Кофточки и то, что под кофточками, и то, что вообще непобедимо прорастает даже из-под форменных, стираных-перестиранных платьиц (в армии, выдавая мне шапку, ровесницу Вооруженных сил, старшина пошутил: «Бери, воин, в этой шапке не один солдат помер»), все это исключается. Вряд ли Кузнецов закричал бы из-за таких мелочей.
А тут он закричал:
– Неправда! – И его жесткое лупатое лицо покрылось пятнами.
Они стояли друг против друга. Учитель – бескровное лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злость смешалась с мольбой, и голос – бредящих ночных госпиталей. И Кузнецов, сухощавый – от макушки до пяток одни кости: к таким попадать, как в мясорубку, – вытянувшийся в струнку.
Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно:
– Неправда!
Учителю не надо было трогать Кузнецова. Родителей у Кузи нет, жил он в деревне с больной бабкой, шпыняли его там, конечно, будь-будь, и защита стала для него изощренной формой нападения. В классе избегали драться с Кузнецовым: мог садануть всем, что попадется под руку, мог, извернувшись, схватить за горло, а разжать, разорвать его костлявые пальцы непросто. Класс растерянно молчал, слушая, как они кричат друг на друга. Каждый понимал: надо кому-то встать, взять Кузнецова под белы руки и вывести вон. И каждый, уверен, оттягивал минуту решительных действий: авось, вот-вот уладится само собой.
Авось, встанет сосед.
Так никто и не встал. Духу не хватило.
Первым не выдержал Учитель.
– Выйдите вон, – сказал надорвавшимся голосом, хотя никогда никого не выставлял из класса, ибо считал это преступлением против «программы».
– Неправда! – не унимался Кузнецов.
Выручил звонок. Ушел, забыв на столе конспект. Учитель. Ушел с уроков Кузнецов. Когда мы после занятий пришли в общежитие, Кузя, заложив руки под голову, лежал в ботинках на кровати и плевал в потолок. Пройдет много времени, может, целый год, прежде чем накануне какого-то праздника, когда интернат разъезжался по домам и в общежитии царила веселая и в то же время нервозная обстановка (разъезжались-то не все), неразбериха, в нашем отсеке из-за ерунды случилась драка между Гражданином и Кузей. Кузя схватит Гражданина за горло, но тот успеет выхватить из разболтанной спинки кровати увесистую железную трубку и пустить ее в дело. Прежде чем разнять дерущихся, класс, точнее парни класса, отсчитали пять явственных ударов трубой. Раз… два… три… четыре… пять… Стоп! – разнимаем. Еще позже, когда мы уже разлетимся из интерната, до меня дойдет слух, что Кузя попал в тюрьму, и у меня грустно аукнется сердце. Кузина судьба покатилась, как падучая звезда…
Все это потом. Пока, на следующий день, Кузнецов, как обычно, был в школе.
Учитель в школу не пришел.
* * *
Учитель заболел. Сначала уроков литературы не было, потому что заменить Валентина Павловича оказалось некем.
Через несколько дней Антон Сильвестрыч ввел в класс незнакомую женщину. Он придерживал ее за локоть и двигался рядом, выпятив грудь, развернув давно безработные плечи, как будто под ногами у него в безветренном зное свечей таял воск холеного паркета.
Легкий, в парении, взмах бровей, текучий абрис большого тела, в котором годы уже начали свою кротовую работу, но, сдерживаемая породой, она пока не портила его, придавая сильным, еще внимающим господствующим ветрам, очертаниям мягкость и щемящую завершенность убывающей женственности. Такая заставит вспомнить, что ты – мужчина. Гусар, некоторым образом!
Антон Сильвестрыч подвел ее к столу, представил;
– Нина Васильевна, жена Валентина Павловича. Пока он болеет, будет преподавать литературу…
Женщина выжидающе смотрела на него, и директор, потоптавшись, решил, что вышло, пожалуй, куце. Приняв позицию, в какую он обычно становился перед фикусом – Антон Сильвестрыч был близорук, и наставляемый для него растворялся в вечнозеленой листве, – дополнил:
– И, пожалуйста, без фикусов. Простите, без фокусов. Должен вам сказать, что Нина Васильевна – завуч вечерней школы, большая общественница, человек известный в нашем городе, и мне не хотелось бы, чтобы вы своим поведением опорочили в ее глазах родную школу. Свой родной дом.
Сообщив это, Антон Сильвестрыч привычной шаркающей походкой направился к двери. Спешился.
Женщина спокойно и внимательно рассматривала нас. И ее красота, и то, что она одета в черное платье, усугубляли нашу неловкость – как-никак мы чувствовали себя виноватыми. Вскинув голову, что придало ее осанистой фигуре иллюзию стремительности, какую даже перегруженным судам создает легкий крен, она показала глазами на Плугова, Гражданина и меня и сказала;
– А вас я знаю.
Мы покраснели, потому что предпочитали, чтобы она не знала нас. В эту минуту мы хотели быть классом, а не Плуговым, Гражданином и Гусевым. В то же время боюсь, что именно эта минута предопределила появление синяков на костлявых боках Кузнецова, пусть хотя бы через год. Тем не менее она так и вошла в класс – с креном, с податливой пеной у борта. Девчонки приняли ее в силу природного любопытства; я и сегодня не знаю ни одной школьницы, для которой «Жена учителя» или наоборот «Муж учительницы», «Дом учителя» и прочая терра инкогнита не были бы более интересны, нежели сам учительствующий.
Мальчишки – да разве в девятом мальчишки! – приняли ее потому, что в ней брезжило… впрочем, каждому брезжило свое. Плугов, например, вместо чертей стал рисовать на промокашках силуэты римлянок в очень свободных одеждах. Она легко вошла в наши ничейные воды еще и потому, что вместе с обаянием в ней была сила. Напор. Попутный ветер гудел в ее напрягшихся парусах.
Речь о Печорине – с воодушевлением, с отступлениями, со вскинутым подбородком: все ее линии, все разводы казались вычерченными по лекалу.
Речь об Ионыче.
Речь о Катюше Масловой.
Мы слушали их с удовольствием. Правда, она ждала речей и от нас и расстраивалась, когда таковые у нас не получались. Лучше всех говорил речи Плугов, потому что молчал. Он молчал, Нина Васильевна, пытаясь растормошить его, выговаривалась сама. Очень хорошо у них получалось!
* * *
Потребовала от нас не только речей: диспуты, стихи, литературные вечера, словом, пошло-поехало. И даже пригласила нас домой: Плугова, Гражданина и меня. По всем правилам педагогики. Так в один из дней после уроков мы пошли в гости, впервые за много лет, а Гражданин, пожалуй, – впервые в жизни, поскольку даже самые дальние родственники фабрикантов Шустовых, несмотря на изменившуюся социальную конъюнктуру, с ним не роднились. Мы шли по улице, по которой когда-то отправлялись на поиски Джека Паровозного Свистка. Кого, что ловили мы на сей раз?
Непоправимо отставшее детство, когда ты с пригоршней ячменя или пшеницы в кармане доверчиво бегал по родне и по чужим дворам: «Сею-вею, посеваю, с Новым годом поздравляю…»?
Или маячившую невдалеке юность?
Скорее всего Ларочку, что бабочкой-капустницей мелькала впереди нас в пыльной зелени осенних палисадов. Чертовски хорошо было бы, пользуясь официальной отлучкой из интерната, догнать ее, взять у нее портфель и увести Ларочку в кино, на последний ряд. Нельзя. Идем в гости: чинно, в одинаковых штанах, в одинаковых рубахах – не один солдат помер, – одинаково постриженные и почти ненавистные друг другу из-за этой одинаковости. В классе она незаметна, а здесь, на тротуаре, когда вокруг тебя порхают поразительные капустницы, так и лезет в глаза.
Вот и дом, в котором живет Учитель. Спрашиваем у прохожего, который час. Оказывается, пришли на полчаса раньше назначенного. Делаем три круга – городок маленький, и кварталы у него, как классики – прямо с виража втискиваемся в узкий и темный подъезд. Короткое совещание на лестничной площадке: кому звонить.
Звонить, разумеется. Гражданину.
Дверь распахивается одновременно с оглушительным звонком: наше совещание, наверное, было слишком энергичным, и его услышали в квартире – и на порог выпархивает изумленная девчонка, наша ровесница. Круглые глазищи, как два полушария, в которых ни островка суши, сплошные моря. С подчеркнутым любопытством рассматривает нас, и поддавшийся было общей панике Гражданин начинает объяснять ей, что мы, стало быть, гости. Из школы-интерната номер два.
– Ах, номер два! – смеются глазищи.
– Ну да, – оправдывается Гражданин (мы с Плуговым уже проглотили языки, смирившись с тем, что никаких оправданий нашему вероломному нашествию нет). – У нас же в городе два интерната, так мы из второго…
– Ну, конечно же, я не сомневаюсь, мы вас так ждем, проходите, дорогие гости, – не давала нам опомниться девчонка.
Она нас ждет! Да если бы она хоть однажды подождала одного из нас – Плугова! Все торопилась, а Плугов все топтался на месте. Все примерялся, ходил по кругу, как колодезный конь. Так и живет до сих пор: все воротит голову, все косится в одну сторону – туда, в юность. А девчонка остается все дальше, и голова заламывается все круче.
А может, это и к лучшему? Что ни говори, а по кругу ходить проще, чем тащить, упираясь, житейскую поклажу. Да все в гору да в гору. Укатали Сивку крутые горки…
– Таня, не мучай гостей! Веди их в комнату, – позвала из глубины квартиры Нина Васильевна, и мы, мешая друг другу, ринулись на этот спасительный голос.
Наспех, чувствуя дыхание погони, здороваемся с Ниной Васильевной, с Учителем, который лежит в кровати на высоко взбитых подушках, бледный, подтаявший и умиротворенный.
Учитель спрашивает, как у нас дела, и Гражданин отвечает, что дела у нас замечательные.
Нина Васильевна спрашивает, не хотим ли мы посмотреть книжки – ими до отказа завалены соты разместившихся вдоль стен старых шкафов, и Погоня отвечает, что еще лучше посмотреть альбом семейных фотографий; «Есть очень любопытные».
Потом нас приглашают к обеду. Плугов жмется, бормочет, что мы уже пообедали, однако Гражданин наступает ему на ботинок, как на язык, и заявляет, что пообедать – это неплохо. Это мы с удовольствием.
И жрет, зараза, действительно с удовольствием. Супчики, винегретики, кролика, что там еще? Голос крови. Достойный, хотя и незаконнорожденный отпрыск рабовладельцев. Я тоже храбрился, поддерживая разговор с Учителем, который пил в кровати чай. Плугов чуть слышно скребся в дальнем углу стола.
В разгар трапезы раздался звонок в дверь, такой же оглушительный, как наш.
– Бабушка! – испуганно прошептала Нина Васильевна.
– Бабушка! – радостно завопила Татьяна и понеслась в прихожую.
Мы ее еще не видели, но слышали, как она в прихожей объявила внучке, что к какой-то Варваре Евдокимовне ее посылали совершенно напрасно. Та жива-здорова и даже больше того – смылась в церковь послушать нового батюшку.
– Батюшку, батюшку, – передразнивала она кого-то, переобуваясь, видать, в домашние тапочки. – Смолоду за парнями бегала, и теперь туда же. Ба-а-тюшка, я ваша тетушка…
Ну-ну.
Бабушка шагнула в комнату. Древняя старуха с неожиданно черными бровями и с двумя лунками блеклой дождевой водицы под ними.
Не пей, братец Иванушка, из копытца, козленочком станешь… Смесь ведьмы и синеглазой Погони.
Увидев нас, обрадовано замерла, сделав полную полевую стойку:
– Здрасьте. Я – бабушка. В этой семье меня называют бабкой Дарьей…
(«Мама!» – взмолившийся голос Нины Васильевны. «Мама!» – выздоравливающий смех Учителя.)
– В этом доме меня называют бабкой Дарьей, – невозмутимо констатировала бабка Дарья. – Приличный народ зовет меня Дарьей Петровной. Как зовут вас, мне скажет Таня. Я тугоуха, и разговаривать со мной нужно погромче…
Мы это давно поняли. Еще лучше – помалкивать…
Бабка Дарья внимательно осмотрела застолье и сказала, что в доме, где есть девушка, молодых людей надо встречать с вином. Быстренько мотнулась в соседнюю комнату и возвратилась с двумя бутылками муската.
И был пир.
Как ни странно, рядом с бабкой Дарьей даже Плугов вскоре почувствовал себя свободным человеком. Гражданином. Гусаром. Гражданин же вообще распоясался; пустили козла в огород. Все вокруг пело, хохотало и плясало – я с Ниной Васильевной, Гражданин с Таней, Плугов, естественно, с бабкой Дарьей. Опершись на локоть, Учитель наблюдал за нами с кровати и тоже чистенько, по-стариковски смеялся.
Собственно говоря, пир начался со скандала. Притащив две бутылки вина и поставив их при общем напряженном молчании на стол, бабка Дарья еще раз ознакомилась с нашими постными физиономиями, а заодно и с нашими постными тарелками, и неожиданно обрушилась на сына и Нину Васильевну;
– Чему вы их учите? Я спрашиваю, чему вы учите молодых людей? Чистописанию, чистосъеданию и чистомолчанию…
– Бабка Дарья абсолютно права, – взвилась Погоня. – Это же сплошное чистилище, а не школа. Чистилище номер два, – уточнила она для Плугова.
– Мама! – обреченно оборонялась Нина Васильевна.
– Нет, кто же научит их смеяться, любить жизнь, пить вино и ухаживать за женщинами? Или все это вы предоставляете улице? Я уверена: никто из них не сумеет красиво открыть бутылку вина и, скажем, пригласить Татьяну к вальсу.
Тут бабка Дарья дала промашку. Не знала она, что кровь в жилах Гражданина с коньячным душком, как не знала и того, что он сам был улицей, хулиганским кварталом, который приличный народ обходит третьей дорогой.
Сама собой завелась радиола, и стареющий изгой, отставной кровосос России повел в эмигрантском танго случайную диву Парижа…
Так начался пир, так начались гражданство Плугова и анархия Гражданина.
Ах, бабка Дарья! Она сидела за столом и зорко следила, как лежится Учителю. Она плясала – ногами, глазами, плечами – и все равно следила, как там Учитель. И когда выходила из комнаты, тоже оставалась здесь, у изножья кровати. Нина Васильевна, ухаживая за нами, ухаживала за Учителем. Да и гости, наверное, были званы для него.
В доме болезнь. Многолетняя болезнь одного, ставшая болезнью всех. Она проглядывала даже сквозь здоровый – обожжешься! – румянец Татьяны: в том, как переглядывалась она с матерью, как по первому движению отца стремглав летела к кровати.
И пир был немножко с болезнью, хотя мы это поняли не сразу.
Подошел вечер. Нина Васильевна, попрощавшись с нами, заспешила в вечернюю школу, у нее были уроки. Выждав дистанцию, порхнула в дверь Погоня. Передала нам с порога прощальный привет, и Плугов понял, что у нее свидание. У нее еще будет прорва свиданий, куча парней (с двумя или с тремя мы будем знакомы), двое мужей, но Плугов в их число так и не прорвался: все кружит.
Правда, никто его туда и не приглашал – вот еще в чем загвоздка…
Мы тоже стали собираться домой, но Учитель удержал нас, попросил посидеть немножко с ним. Свет не включали, в комнате стояла полутьма, в полутьме шуршала бабка Дарья, присмиревшая, бессловесная. На время болезни Учителю были отпущены на день две сигареты – не больше. Одну выкурил утром, сейчас настал черед для второй. Церемония второй сигареты: придвигаем к постели стул с пепельницей, бабка Дарья извлекает из шкафа пачку «БТ» и спички. Учитель прикуривает, и огонь резко освещает прикушенные щеки, смеженные глаза, чуть вздрагивающие пальцы. Затягивается, прислушивается к себе:
– А ведь, знаете, на фронте не курил, три года воевал и не курил, потому и жив остался.
– Какая же тут связь? – удивился я.
Учитель несколько раз затянулся, вновь с наслаждением прислушиваясь к себе, словно дым благодатно омывал ему самые дальние раны, и только затем повернулся к нам:
– Прямая. Положенную мне махорку отдавал товарищам по отделению. Те делили ее между собой и приговаривали: эх. Учитель, надо, чтоб ты и в этом бою выжил, все лишним табачишком побалуемся. В самом деле – убили б меня, и добавки б у ребят не было, а курящему человеку на войне крошка махорки бывает дороже крохи хлеба. Крошкой хлеба сыт не будешь, крошка махры – это, я вам скажу, праздник. С листом ее да с дымком, да с крепким словом…
Учитель вновь затянулся, вслушиваясь в свой праздник, передохнул:
– Табак перед боем давали, как и водку. Так и выжил – на благословениях. Отделение, можно сказать, трижды сменилось, а я живой. А вот в плену и курить нечего было, и карали за курение, а все равно закурил.
– Ты бы что-нибудь повеселей. Валя, – осторожно отозвалась бабка Дарья, и Учитель замолчал, затянулся и протянул пачку Гражданину:
– Вы закурите, Развозов.
– Валентин Павлович…
– Да чего уж там. Я весь вечер слышу, как от вас «Севером» тянет. Когда вас, не дай бог, переведут на две сигареты в день, вы тоже за версту табак почуете. Думаете, за здорово живешь пехота мне бессмертье выпросила. Знала, за что просила. Баш на баш… Тебя пугает слово «бессмертье», мама? – повернулся он к затянувшемуся темнотой углу, где опять тревожно завозилась бабка Дарья. – Я шучу, ты не волнуйся. А бессмертье – хорошее слово, только в нашем обиходе бесполезное…
Опять затянулся, и Гражданин тоже важно запыхтел сигаретой. Цену табаку знал и он. Два бычка в день – здоровая, повседневная норма Гражданина.
Уходили из гостей, когда на улице совсем смеркалось. На пороге бабка Дарья расцеловала каждого, а Гражданину вдобавок сунула какой-то сверток – позже, на тротуаре, мы обнаружили, что это пирожки с капустой. Мы лениво брели по пустому асфальту, под тусклыми звездами, что то пропадали, то вновь всплывали в черной, осенней воде меж обломками плоских, прессованных туч, неудержимо двигавшихся по всему огромному, еще не схваченному ледоставом позднего ненастья небу. Легкая элегия синих глаз, которая, что там скрывать, теплилась в каждом из нас, и очень реальный, здоровый вкус поглощаемых под звездами пирогов с капустой: хорошо возвращаться из гостей, когда тебе шестнадцать, а если точнее – когда ты вообще человек без возраста, а значит, и без заката, без старости, когда ты бессмертен. Тебе уже ведомо, что было до тебя, но из всего, что будет с тобою, твоя мудро наученная кем-то душа прозорлива только к добру.
Главное – она предчувствует всю протяженность предстоящей жизни и так внимательна, так жадна к ней, с такой любовью путается в ее мельчайших подробностях, что эта невеликая, как и все земное, тропа и впрямь кажется бесконечной.
* * *
Бабке Дарье было восемьдесят два, и она была смертна. Бабка легка, почти бестелесна – одна душа. Горбоносая, синеглазая душа. Что касается внутреннего содержания, которым столь богаты были «Т» и «К», то душа у бабки Дарьи озорно жизнелюбива. Все восемьдесят два года, все войны, пьянство покойного мужа-аптекаря, и чрезмерная трезвость единственного сына, и даже сама смерть не смогли вытоптать этого весеннего озорства.
Умерла просто. Не встала утром, и все. Семья проснулась в семь, как обычно, а завтрака на столе нет, и свежих газет нет. Осталась бабка в постели – маленькая, костлявая, отболевшая душа…
Бабка Дарья оставила завещание. Был там, между прочим, и абзац про нас. Она просила, чтобы похоронили ее не пьяные, неопрятные мужики, а мы. То есть выкопали могилу, гроб опустили, ком земли бросили. «И чтоб могилу копали весело, с песней и вообще хороните меня без горя, я свое отжила…» В благодарность за земляные работы бабка Дарья отписывала нам самое ценное в своем имуществе – золотой нательный крестик, осевший в одном из московских ломбардов во время нашего неудачного вторжения в столицу, о чем еще речь впереди.
Бабкину просьбу исполнили в лучшем виде. Февраль, зима бесснежная, но мороз давил вовсю, и земля была как чугунная: тюкнешь по ней ломом, а она только прогудит в ответ. Кладбище – уютный, маленький погост маленького городка, настолько сжившегося с ним, что он стал его естественным продолжением, его тупичком, его общественным туалетом, даже автобусный маршрут и тот назван с учетом их исторического (философского!) единства: «Рынок – кладбище» – было пустынным. Копать начали с утра, часов в восемь. Сначала обильно полили отведенное нам, вернее бабке Дарье, место керосином, подожгли его и часа полтора прогревали землю. Лишь потом стали долбить ее ломами. Мы с Гражданином долбили. Плугов подчищал мерзлую глину шуфельной лопатой. Валентин Павлович, смятенный, подавленный, боялся, что мы не успеем к трем, к выносу, через каждый час прибегал к нам – а может, убегал из дома, – робко спрашивал: «Может, все-таки позовем подмогу?» Мы от подмоги отказывались, нам хотелось сделать все по бабки-Дарьиной инструкции. Поскольку петь в мороз сложновато – с погодкой бабка Дарья не подгадала – приволокли с собой патефон. Он стоял на краю могилы, рядом с бутылкой водки и незамерзающей закуской – салом (и то, и другое принес Учитель), и популярные певицы и певцы шестидесятых, ежась от собачьего холода, выходили к могильной черте (им такая рампа, наверное, и не снилась) и отпевали бабку Дарью. «…В болотных сапогах не по ноге девчонка из геологоразведки шагает по нехоженой тайге». Или: «Быть может, до счастья осталось немного, быть может, один поворот…»
Это было настолько богохульно, что кладбищенская служительница, та самая, что отмеряла место для бабки Дарьи и сама на нее похожая, тоже уже из-за поворота – такая же горбоносая и горбатенькая, но начисто лишенная бабки-Дарьиного озорства – высунулась из своей сторожки, приковыляла к нам и, стоя на краю могилы в блистательном обществе Эдиты Пьехи, Майи Кристалинской, Муслима Магомаева, яростно трясла над нашими головами своей суковатой клюкой. Вылитый Георгий Победоносец! Снизу, из заглубившейся наконец могилы, объяснили старухе, что являемся не богохульниками, а добросовестными исполнителями воли усопшей.
Старая нам не поверила. Ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось налить сто граммов для успокоения уязвленной богобоязненной души.
– Бог с вами, – сказала старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.
Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые, ржавые листья.
Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому, а в скором времени, пожалуй, и по кладбищу. Стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания шестнадцатилетнего и потому бессмертного человека – бабки-Дарьиной внучки.
Смерть стара как жизнь, и даже в малой группе людей найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.
И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше: у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.
Плугов вел Таню первый и, пожалуй, последний раз в жизни. Она судорожно всхлипывала, ветер сек опухшее от слез лицо. Володя держал ее под руку робко и бережно. Так бабка Дарья и после смерти делала нам добро.