Текст книги "Утренние слёзы (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
…И другая скамеечка вспомнилась, под цветущей акацией, под звездным небом… Но лучше уж не вспоминать! Кузнечики тогда стрекотали в ветвях высокой акации, и казалось, что это звездное небо звенит.
– Ты не говори мне ни слова, – шепотом просила Пальмира. – Ни одного слова. Я сама знаю, что делаю. А ты молчи, пожалуйста.
А потом за густой акацией хрустнула рама окна, и Пальмира захлебнулась шепотом и метнулась в потемки, в сторону дровяных сарайчиков. Отдышавшись, зло сказала:
– Иди домой.
Сказала так, что нельзя было не подчиниться.
Теперь, рассеянно поглядывая по сторонам, разыскивая мотыльщика и думая о Пальмире, ощущая ее, прежнюю, чуть ли не кожей рук, чудилось, будто снова заняла она в жизни такое большое место, что само время потекло вспять, будто бы не было четверти века без нее, будто бы какой-то холодный сквознячок выветрил ее из памяти, задурманил голову…
Люди толпились возле прилавка. Кто-то рассказывает о плотве, которая хорошо клевала в прошлое воскресенье где-то. Граммов по сто – сто пятьдесят, с трехметровой глубины, на маленькую, черную дробинку, со дна. Приятно тащить.
– Где это?
Никто не ответил, не обратив даже внимания.
– А мотылька нет ни у кого?
– Сами ждем, – ответил кто-то мрачно. – Обещал привезти.
Стая голубей высоко кружит в легкой, весенней голубизне неба, а в стороне, на большом круге носится «чужой» белый, ярко светясь в солнечных лучах, приближается к стае и снова откалывается, уходит в сторону, гоняя по небу с панической какой-то скоростью, пропадая из виду, но вскоре возвращаясь… Где-то за домами, в каком-то дворе, возле какого-нибудь сарайчика стоят сейчас голубятники, в страстной истоме следят за чужим, держа наготове бескрылку, щурятся, задрав головы. Стая «летает» в спокойной уверенности, голуби все гонные, летные: тут и черные и палевые монахи, шпансыри и белые. Красивая нарядная стая. Голуби толкут воздух мелькающими крыльями, наслаждаясь полетом на высоте. Кувыркунистый шпансырь вдруг вываливается из этого хоровода, падает в тройном сальто, выворачивается и догоняет стаю, теряясь в мелькающей ее пестроте. Играют голуби! А голубятники на земле, поклонники старинной этой охоты, пьяны от восторга, любуются стаей, нервно грызут семечки, ждут в нетерпении, что будет дальше: приколется чужой или уйдет. Охота в разгаре! Грохало насторожено, бескрылка в руках. А чужой «вставляет» из конца в конец московского неба, пропадает за крышами, но снова выказывается белой точечкой, проносится на сильном махе мимо стаи, словно приглядывается к ней. То ли это белый, то ли чистый? А может, молодой почтарь? Уж голубятники-то знают наверняка, что за голубь и чего он стоит. Хороший, видно, голубь! Вот он развернулся, убавив свой круг, соколом пронесся над стаей и опять развернулся. Сейчас приколется! Вот сейчас… Еще один круг… Но нет, рановато! Что-то смутило, опять ушел на большой круг. Такого бы поймать да обгонять как следует! Видно, поймают. Голубь опять приблизился к стае и вдруг решительно скололся с ней, будто его кто-то позвал к себе, какая-нибудь милая голубка. Все! Один круг, другой, третий. Затерялся в стае, приноровившись к ее лету, пропал в ней. И в этот момент, видимо, подкинули бескрылку, она, трепыхаясь, дотянула до голубятни, уселась на крыше под настороженным грохалом, осаживая своих голубей. Стая разом увидела ее и резко пошла на снижение, увлекая за собой чужого. Ох, как волнуются сейчас голубятники! Главное, усадить! В стае одно, а рядом с голубятней, на посадке, – кто его знает, как он поведет себя. Иной раз приходится и дважды и трижды встряхивать голубей, если чужой не садится.
Но, видимо, на этот раз сел с первого захода. Стая скрылась за домами, небо опустело. Наверное, уже взяли голубя в руки и, столпившись, разглядывают оробевшего новичка, дуют ему под перо, расправляют крылья, рассматривают маховые перья, хвост, клюв, глаза и, довольные, пускают его в потемки голубятни, в отдельный загончик, подбросив ему свежей конопельки. Что-то ждет теперь летуна! То ли окорнают крылья, приучая к голубятне, то ли вынесут на рынок, то ли сразу начнут обганивать, если увидят, что чужой понялся́ с какой-нибудь голубкой. Понято́й не улетит.
В небе пустынно. Только дикие сизари чертят голубизну, табунятся на ближних крышах в ожидании, когда схлынет толпа и опустеет рынок. На деревянных навесах рыночных рядов вертятся, щебечут под солнышком коричнево-серые воробьи, тоже поджидая своего часа, когда можно будет слететь на землю, усеянную всякими зернышками, крошками, кусочками хлеба, недоеденной закуски. Каркают где-то вороны. Шум стоит в прохладном солнечном воздухе: лают собаки, говорят, бранятся, смеются, зазывают, торгуются люди, без умолку поют канарейки…
А где-то совсем рядышком сосредоточенно молчит, сворачивая бумажные кулечки, красавица Пальмира; молчит и муж ее, набивая карман деньгами, иногда лишь спрашивая, если молчит покупатель: «Вам?»
Хочется и не хочется верить в это.
Время идет. Ноги уже озябли. Холод черного льда ломотой входит в кости, когда вдруг за чьими-то спинами раздается знакомый веселый голосок:
– Вот они, мои акробатики! С утра до вечера стоят на ушах и есть не просят! Только на ушах! Шестьдесят копеечек коробка. Каждый мотыль – поклевка!
Рыбаки, отчаявшиеся дождаться мотыльщика, добродушно ворчат, напоминая, что коробочка, мол, полтинник стоит, не шестьдесят.
– А такси? – задиристо спрашивает мотыльщик. – Двадцать копеек километр и посадка двадцать – теперь считай. Меня просили, я привез, а брать или не брать – дело ваше.
Хороший мотыль. Такой и неделю проживет, не испортится. Надо, пожалуй, две коробочки взять.
В деревянную мотыльницу, в сухую тряпочку, и за пазуху, чтоб не озяб, а дома уж на влажную, в плоскую коробку из-под шоколадных конфет. Теперь полный порядок – мотыль в кармане.
Издалека бы еще раз взглянуть на Пальмиру, из-за чьей-нибудь спины, чтоб не увидела. И домой.
Но ни Пальмиры, ни ее мужа в кормовом ряду. Словно и не было их тут никогда, словно бы все это лишь померещилось: лисья шапка, знакомое лицо, озябшие, огрубевшие руки…
И опять мимо ярких рыбок, бросая на них прощальный взгляд: ах, какие неоны! до чего ж хороши барбусята! а это что за рыбки такие? никогда не видал. Черные, вуалевые скалярии, как черные полумесяцы, ярчайшие меченосцы, пецилии.
Снова в воздухе запах тихой, заросшей осокой речки с чистой, не тронутой вонючими стоками водой.
Кто-то, конечно, и выгоду ищет, а кто-то утеху душе, уставшей за неделю. Кто-то хозяйство свое рыбье разгружает – не в унитаз же выливать мальков!
– Всех за рублик! Отдам за рубль вместе с банкой, – покрикивает и покрикивает дурашливый парень, вертя в руке поллитровую банку с пластмассовой крышкой. – Кому нужны гуппи! Всех за рубль!
В воротах рынка стало посвободнее. Уже не от Таганской площади подъезжают, а отсюда, от рынка, выстроившись в длинную очередь, пытаются люди доехать до Таганки, до метро. Прилив сменяется отливом.
На улице перед рынком сумятица невообразимая! Трамваи звенят, сигналят машины, чертыхаются люди. Под ногами коричневая ледяная жижа, в которой утонули и трамвайные рельсы. Брызги летят не только от автомобилей, но и от трамвайных колес. Маршрутные такси, окруженные толпой, набиваются людьми, круто разворачиваются и уносятся в сторону Таганки. Очередь кажется бесконечной и неподвижной.
Какая-то женщина с собачонкой за пазухой истово выступает в толпе в защиту собак, уверяя всех, что они гораздо чистоплотнее человека, не заражаются людскими болезнями, особо подчеркивая, что собачки никогда не болеют всякой венерической гадостью в отличие от грязного и развратного человека, вызывая этим заявлением смех в толпе.
И слышится в ее голосе лютая ненависть к человеку, словно бы не собачек она защищает от кого-то, а шлет и шлет гневные проклятия людям. В глазах животный какой-то фанатизм: такая убьет, увидев человека, наказывающего плеткой непослушную собаку. Нельзя! Грех! Табу! Человека бить можно, собаку нельзя. Негуманно!
Злые глаза, лицо морщинистое, желчное, голова набита омерзительной ненавистью, которая изо дня в день мучает ее самое, гложет сердце и душу. Себя не жалеет, защищая животных. Очень может быть, что когда-то и в самом деле любила. Любви хватало и на людей, и на меньших братьев.
Теперь же кажется, будто сердце ее сморщилось и любовь обратилась в постылую ей самой ненависть ко всему живому. Собачки – это так, для прикрытия пустоты, попытка спастись от миазмов собственной души, приносящих этой женщине столько страданий, что ее и пожалеть не грех. С такой-то ненавистью в душе о какой уж любви поминать! Любовь – это нечто другое. А собачки… Собачки – оправдание ненависти к жизни вообще. Защищая бедную собачку, можно лишний раз законно плюнуть в душу человека. Вот и вся любовь!
Темно-зеленый «жигуленок» резко затормозил, выезжая из переулка, и возмущенно просигналил, чуть не столкнувшись с микроавтобусом. Владелец «Жигулей» за ветровым стеклом беззвучно ругнулся, резко газанул, выскакивая на улицу, погрозил кулаком шоферу микроавтобуса и, объезжая его по трамвайным путям, поехал вдоль очереди. Кто-то махал рукой, прося подвезти, кто-то уступал дорогу… Справа от водителя сидела женщина в лисьей шапке, равнодушно поглядывая на людей, стоящих в очереди. И вдруг равнодушие на ее лице сменилось выражением крайнего изумления. Она вдруг встрепенулась, вглядываясь в мужчину, стоящего в очереди, и словно бы помимо своей воли нерешительно подняла руку… Машина, мягко урча мотором, попыхивая паром, медленно проехала мимо. Ремень безопасности помешал женщине оглянуться… Но она опустила стекло и, высунув руку, помахала кому-то, шевеля пальцами, словно бы остужая их в потоке встречного ветра.
Ох, Птичий, Птичий! Шумишь ты два дня в неделю, поешь на всю Москву птичьими голосами, хлопаешь крыльями, светишься радужными рыбками! А сколько страстей кипит в границах открытого и свободного твоего царства! Сколько счастливых минут даришь ты праздным своим гражданам, сколько неожиданностей, надежд и огорчений… Теплый, пушистый комочек, прижатый к детской груди. Слезы девочки, которую уносят с рынка родители, не купившие ей хомяка. А то и просто крупный мотыль за пазухой, надежда на хорошую рыбалку.
Неволенка
Живет на земле человек с отупляющей и болезненно ноющей в душе идеей сделать что-нибудь полезное для людей, но никак у него ничего не получается из этого. Когда, например, при нем или неподалеку от него возникает разговор о чем-либо затруднительном, он прислушивается, возбуждается и спешит на помощь.
– Ну что, мужики? Какие проблемы? – спрашивает так, будто без него дело не сможет продвинуться и никто, кроме него, не в силах найти правильного решения «проблемы». Даже дыхание перехватывает от желания услужить людям.
Ему всегда кажется при этом, что если мужики о чем-нибудь задумываются, в чем-то затрудняются, то это, конечно же, «проблема» с выпивкой. У него в силу привычки выработалось особое чутье на это. Если иной раз он оказывается прав, не ошибаясь в своих предположениях, и умудряется с помощью смекалки и накопленных знаний найти выход из создавшегося положения и помочь людям, то испытывает при этом наслаждение, не сравнимое с тем глотком спиртного, который он получает за свой труд. Он вообще привык думать, что если собрались мужики и если они чем-то всерьез озабочены, то это, разумеется, наиглавнейший вопрос жизни: где достать бутылку? Он имеет на этот счет особое мнение и, кажется, гордится своим знанием людских слабостей, получая, впрочем, некоторую выгоду для себя, если ему удается помочь действительно страждущим и жаждущим и если, конечно, его не посылают к черту или еще куда-нибудь.
Человек он негордый и никогда не обижается, если его не понимают. Он только усмехается и, оглядывая обидчика, производит губами слюняво-чмокающий звук, говоря с грустью в голосе:
– Значит, эта… не получилась дружба… Что ж… Дело хозяйское. Мне-то все равно – любить иль ненавидеть. У меня совесть как стеклышко. Помочь вам хотел. Вот и все. Счастливо оставаться.
И уходит, жалея людей, не оценивших порыва тоскующей души.
Он даже на обидную кличку «обормот», которая приклеилась к нему, не особенно обижается и, откликаясь на нее, жалеет втайне людей, которые так неуважительно могут обращаться к человеку, готовому в любой момент прийти им на помощь. Смотрит на них с привычным любопытством, словно бы непрестанно изучает их повадки, и как бы говорит своими щурящимися, внимательными глазками, в которых вечно светится мутная какая-то и не защищенная злостью зеленца: «Ох, люди, люди! Жалко мне вас», чувствуя себя при этом выше всяких обид, выше людских страстей и самих людей, способных обозвать его обормотом.
Деньги у него никогда не задерживаются, не залеживаются в карманах. Он вообще всегда без денег, зная при этом, что у людей, которые окружают его, тоже их никогда нет. Но если мужики задумываются всерьез, то кое-какие деньжата все-таки появляются неведомо откуда. Словно бы они, треклятые, образуются из воздуха, из эфира, из ничего, когда дело касается «проблемы». В этом странном явлении как в фокусе отчетливо проглядывается, разумеется, еще одно преимущество коллективной сплоченности людей, когда даже невозможное становится возможным. Люди веселеют, испытывая чувства необыкновенные, как будто на глазах у них произошло чудо, в которое они до сих пор не верили. И зовут на помощь обормота.
Бывают, конечно, минуты в жизни, когда его дружески похлопывают по плечу, доверительно смотрят в глаза, что случается не так уж часто, и говорят прочувствованным хмельным голосом:
– Хороший ты человек, Вася, но дурак. Ты сам-то хоть понимаешь, что ты дурак?
– А чего ж, конечно, понимаю, – охотно соглашался он. – А то бы я начальником был.
Родился Вася в деревне с женственным названием Анюты, растянувшейся вдоль шоссе, неподалеку от реки Неволенки, которая впадает в озеро.
Сосновые боры, или, как их еще называют, боры-верещатники, растущие словно гигантская какая-то трава на песчаной всхолмленной земле, заполонили все обозримые пространства вокруг деревни. И если с какого-нибудь высокого холма оглядеться вокруг, то ничего, кроме сосен, и увидеть нельзя. Сосны не очень большие, растут густо, тесня друг дружку, падают, отжив свой век, стволы их обметывает голубовато-серый лишайник, затягивает вездесущий вереск, по имени которого и называют боры верещатниками, а на их месте вырастают новые сосны, не уступая и пяди земли другим каким-либо породам деревьев. И так было тут испокон веку.
Занятые соснами холмы и лощины, впадины и возвышения, отдаляясь от человеческого взгляда, сливаются в волнистые ленты, из ярко-зеленых становятся туманно-синими, а потом и мглисто-голубыми, бирюзовыми, едва различимыми на грани неба и земли. Море какое-то, а не лес! Лишь иногда в августовский день среди этих волн прожелтеет, словно соломенная крыша, клочок обработанной земли, засеянной овсом, да в сырых низинах, в подоле, по окраинам обширных вырубок блеснут белизной березки, заросшие ржавым папоротником. Змеиные, гиблые места. А так все сосны да сосны – куда ни кинешь взгляд.
В ясные дни расходящиеся во все стороны света зеленые, синие, голубые волны, весь этот сосновый край бывает так нежно, так ласково окутан небесной голубизной, так ярко бывают высвечены, вырисованы млеющие в теплом воздухе сосны, так четко и ясно виднеется каждая зеленая игла на маслянисто-желтых вершинах сосен, освещенных солнцем, такой смолистый настой льется в грудь, что любая песчанистая дорога в бескрайнем лесу кажется дорогой в рай.
Впрочем, тут и в самом деле рай. Не иначе как по райской долине протекает река Неволенка, над которой растут могучие, ветвистые, обласканные солнцем и свободой сосны, которые кажутся какой-то другой породы, нежели их бесчисленные сестры, живущие в тесноте и скученности.
В прозрачной воде торопливой Неволенки смутно светлеют на перекатах песчаные гривы, намытые течением реки. Зелеными струями волнуются у берегов космы густых водорослей. На пойменных, топких лужках в тихих и глубоких старицах, в речных этих лагунах, заросших глянцевитыми листьями кувшинок и лилий, поднимаются по утрам из подводного своего царства и распускаются в ясные дни бело-розовые сказочные цветы, сияя в солнечных лучах среди темно-зеленых листьев и желтых кувшинок, которых тут великое множество.
В подводных зарослях спокойно и неспешно плавают, как в каком-нибудь питомнике, всякие мелкие рыбешки: окуньки и плотвички, язята и яркие красноперки. Дикие утки приводят сюда свои выводки. В лужках гнездятся бекасы. В тишине туманных зорь каких только голосов и звуков не услышишь на берегах Неволенки! Кто-то осторожно и неторопливо прошлепает в топких зарослях осоки на том берегу, замрет, прислушиваясь, и, опять шлепая и шурша осокой, пойдет невидимый по своим делам, а потом остановится и, сочно чавкая, начнет что-то есть. Кто такой? Как его зовут? А бог его знает. Живет тут, никому не мешает, что-то, наверное, по-своему думает о жизни, о чем-то заботится, кого-то боится, кого-то и сам пугает, сытым бывает и голодным, веселым и злым, как и положено всякому живому существу. А какое из себя это скрытное, сумеречное существо, во что одето и как выглядит – этого никто не знает, потому как охотников тут мало, а если и есть у кого-нибудь ружье, то стреляют из него только по уткам.
На вечерних и утренних зорях на реке играет крупная рыба, взрывая плеском туманную тишину. Орут в деревне петухи. Свистят в воздухе утиные крылья. Лают собаки. Шоссе пустынно в эти часы, и редко-редко прошуршит одинокая машина.
Людей тут мало. Только вдоль шоссе и живут они, не углубляясь в лес, делать в котором человеку, в общем-то, нечего. Единственный промысел – сбор живицы – давно заглох. На соснах остались потемневшие следы насечек да валяются кое-где проржавевшие до дыр жестяные колпачки, в которые стекала когда-то душистая живица, белая сосновая смола.
В тишине и покое стоят сосновые леса. Зимой, опушенные инеем, кажутся серыми, летом жарко сияют зеленью и медью, лиловеют стелющимся всюду жилистым вереском.
И так тут было испокон веку. Безлюдно, диковато и однообразно.
Вася после службы в армии в деревню не вернулся, поселился в районном городке. Работал на каком-то механическом заводике, пока не переехал в новый научный городок, построенный на голом, как говорится, месте.
О заводе у него остались довольно странные воспоминания, которые ни с того ни с сего срывались вдруг у него с языка, будто его что-то осеняло и он мысленно отлетал в свое недавнее прошлое не в силах промолчать, утаить все это от людей.
– Раз послали за водкой, – начинает он свои воспоминания. – Дело на заводе, через проходную не пронесешь, только через забор. Одного на руках опустят на землю, тот бежит, возвращается с водкой, его опять на руках принимают. И порядок! Но раз было… Всю водку, ни много ни мало – шесть бутылок, принял главный инженер. И веришь ты! Не отдал. Разбил на глазах у всех! Во как казнил!
Сочувствующих мало. Да и те только протянут неопределенное «да-а-а». И забудут об этих неудачах.
А Вася, словно бы освободившись от былой печали, не найдя заинтересованности в людях, продолжает опять свое:
– Раз послали за водкой, а тут кран на завод въезжает. Крановщика попросил, тот и провез. Честный попался. Мы ему налили, все чин чинарем, а он – нет, не могу, не могу, говорит, за рулем. Порядочный человек. А вот раз было… Послали за водкой, а тут мазут привезли в цистерне. Тот взял и не отдал – уехал. А было ни много ни мало – семь бутылок. Пообедали хлебушком с масильцем!
Он испытующе смотрит на людей, ища сочувствия или хотя бы переспросов каких-нибудь, заинтересованности. Но люди будто не слышат его, безучастны к его печалям и радостям. Мало ли что бывает в жизни.
В Васиных глазках розовеет робкая смущенность. Оглядывает людей в недоумении и растерянности, бегая по их лицам вопросиками: «Как же так? Столько бутылок пропало, а вам хоть бы что! Ох, люди, люди, жалко мне вас, ей-богу». Он и тут только о людях думает, забывая о себе, заботится о них, стараясь развлечь, любит их и жалеет, как маленьких, обиженных судьбою детей, рассчитывая при этом, или, вернее, надеясь на ответные чувства, и очень тоскует, если люди не понимают его.
В такие тоскливые минуты жизни он напивается и проклинает все, что окружает его: город, пыльные мостовые, вонючие грузовики и несчастных горожан, которых он ненавидит в эти мрачные дни.
– Эх, люди-люди! Жизнь только по телевизору и видите. Забыли, какая она настоящая! Вот наша деревня! Красиво стоит, на водобеге. Сосны кругом, пески, воздух… Утки дикие летают вечером, рыба в реке плещется. Вот где жизнь! А вы все это… все по телевизору на нее смотрите, а она там, за окошком. Ну вас всех к черту, уеду я от вас. Надоело все! Так надоело, что душа болит.
И даже иногда плачет от бессилия помочь людям.
– Людей люблю, – говорит он сквозь пьяные слезы. – Хороших моих… товарищей…
И плачет еще горше, потому что понимает, что товарищей-то у него и нет. Один он, как кукушка в лесу, в этом городе, который разлегся промеж двух больших дорог, железной и асфальтовой, в семидесяти километрах от родной деревеньки, в которой только и были у него когда-то товарищи, такие же мальчишки, как он сам. Матери ихние, как и его мать, пережили войну и немецкое нашествие. А теперь в деревне и школы нет, в которой Вася Мухарёв когда-то учился, потому что возраста такого нет в деревне, детей нет: одни только старухи да одинокие женщины остались. А дети и внуки их выросли и разбрелись по свету.
Так это горько ему сознавать, что хочется товарищей всех найти, собрать вместе и поплакать от души: у всех небось нашлось бы по рублику, сбросились бы по-товарищески, повспоминали бы детство, разве один-то вспомнишь все, что было.
Думает так Вася, утирает и утирает льющиеся слезы, потому что никто в целом мире не может вспомнить о том, каким он был маленьким, никто даже подтвердить не сможет, что был и он когда-то маленький, делал свистульки из цветущих веток бреди́ны весной. Выберет, бывало, ровную ветку, опушенную нежными желтыми, как маленькие гусенятки, сережками, срежет, а потом аккуратненько сделает с краешку опоясок ножом в сочной коре, надсечет выемку и, постукивая рукояткой, стронет нежную эту кору с белого стволика и осторожно стянет тонкой трубочкой. Вся-то она трепетная, живая, душистая, эта трубочка из коры: ни трещинки на ней, ни задира. Скользкий от сока стволик, с которого снята кора, светится в руках, будто лаком покрыт. Тут как раз и начинается главная работа: снять кору – начало, надо теперь цилиндрик отрезать от оголенного стволика, а с конца этого цилиндрика, с усеченной его части, ровнешенько отделить клинышек, сделать на клинышке плоский срез для прохода воздуха, а потом уж заткнуть с обоих концов мягкую и упругую, нежную трубочку из коры. И готова свистулька! Дуешь в нее что есть силы и рад-радешенек, что слышишь тонкий и пронзительный свист живой этой игрушки, которую сделал сам.
Кажется порой Васе Мухарёву, что он и теперь слышит грустные или радостные, пронзительные или нежно-переливчатые, как песня иволги, весенние посвисты. Один товарищ, бывало, такой сделает свисток, что голосочек у него тонкий, а у другого иной получится: не угадаешь никогда, каким голосом запоет срезанная ветка, пропитанная соком влажной, ожившей после морозов земли.
Чудится ему теперь в тоскливые минуты жизни, что он не только пересвисты эти слышит, но и словно бы ощущает губами запах живой своей свистульки, вяжущую горечь срезанной ветки, набравшей душистого сока.
Вася всхлипывает от навязчивых воспоминаний, и кажется ему, что это само детство посвистывает издали: эй, мол, Васька, где ты? куда запропастился? иди сюда!
А какие плотины делал на бегущих весной ручейках! Извазюкается, бывало, в грязи, запрудит какую-нибудь журчащую струйку, радуется, что остановил торопливую воду, а она, мутно и пенно расплывшись, все мрачнеет и мрачнеет в негодовании, пока не прорвет запруду и не хлынет с веселым плеском в земляной проран, уносясь к реке. Опять надо работать! Опять землю, камни таскать. Глядишь, а мать уже обедать зовет. «Васек! – кричит звонким голосом на всю деревню. – Щаж-жа домой иди!» Аж страшно становится от этого крика, потому что только тогда и опомнится, тогда только и почувствует, что весь промок до нитки, измазался в земле до самого пупа и теперь не миновать материнской порки! Она, как умер отец, очень нервная стала и драчливая, будто Васька был виноват в ее вдовьем горе, будто ненавидела она его за что. Он до сих пор боится свою мать. Никого на свете не боится, а перед ней робеет, как перед каким-то грозным явлением природы.
Теперь она старая и худая. Руки у нее и ноги ноют перед дождем, как будто в кости проникает вода, вызывая нудную и тоскливую боль. Ходит она неуклюже, как на деревяшках, темное ее лицо напряженно-мрачное, а зеленые глаза то ли смотрят, то ли боль несут в своем тяжелом взгляде, отчаяние и бессильную жалобу на судьбу. На голове носит платок, а одевается всегда в черное некогда, а теперь посеревшее, полинявшее платье. Только в праздники повязывает голову белым платком, закладывает его на провалившихся висках своими негнущимися, оцепеневшими пальцами. Суставы опухшие, поблескивают розовой, словно бы до мяса протертой кожей. Ни жалобы, ни стона – ничего этого никогда не слышал от нее Вася, к которому она иногда, раз в год, а то и того реже, приезжает в город, заставая его, как всегда, врасплох. В городе у нее еще брат живет с семьей.
– Ты бы хоть письмо написала, ма, – начинает Вася старую песню, – или телеграмму дала. Я бы подготовился, встретил как полагается, а то ты как ревизор какой. Даже неудобно! До получки еще четыре дня, а у меня опять не хватило. Они ведь знаешь как: туда-сюда, глядишь – и не осталось ничего, взаймы у товарищей возьмешь, а потом получку получишь – отдавать надо. Не попрешь против совести! Взял – отдай. Тут уж ты меня жить научила, тут уж я не волен. Я тебе век за это буду спасибо говорить, потому что товарищи меня за это очень уважают и никогда не отказывают, если попросишь. Я это к тому говорю, что надо бы тебе, мама, телеграмму сначала дать, я бы занял рублей десять, а то и пятнадцать, ну! Конфеточек бы купил и все такое… А то ведь радость мне неполная получается. Приехала мать, а мне и угостить ее нечем, хоть плачь. А то бы бутылочку красненького на радостях распили. Чем плохо?! Ох, мама, мама! Жалко мне тебя, что у тебя сын такой бестолковый уродился. Самого любимого своего человека, можно сказать, лучшего своего товарища по жизни не может встретить, как полагается у людей. Ты меня ругай, мама, ругай… Я виноват перед тобой. Так виноват, что просто сердце болит! Веришь ты мне или нет? Вижу, что недоверчивая ты какая-то, будто я вру тебе. А я не вру. Я что чувствую, то и говорю. Меня за это и товарищи уважают. За мою честность. Я человек честный, чего заработал, на то и живу. Другие умеют жить. А ты меня всю жизнь другому учила. Я живу, как ты учила. По чести. А тут намедни гляжу, к примеру, две женщины встретились, такие же, как ты, можно сказать. Одна говорит: «Коля твой, гляжу, зарабатывает хорошо, мотоцикл купил с коляской». А другая говорит: «Парень толковый, чего ж не заработать». А сама подозрительно поглядывает. А эта-то говорит: «Толковый, толковый. То крышу суриком покрасит, то забор красить наймется. Денежки-то и кладет в карман». Говорит эта-то с намеком каким-то, а другая челюсть отвалила, как корова: «А чего ж не класть, если заработал. Это твой с пустыми карманами ходит, а мой не дурак какой-нибудь. Мой-то голову на плечах имеет и работать любит». А я гляжу и думаю: чегой-то сейчас эта ей ответит на это, какую такую мину подложит: потому что, гляжу, она глазенки прищурила и голову откинула. Говорит: «Мой-то не ворует, потому и с пустыми карманами ходит, а твой-то краску откуда берет, а? Поди-ка купи ее в магазине! Он ее с фабрики ворует. Государственной краской-то красит работничек твой. Вот откуда и деньги у него, из государственной казны! А мой такое не допустит. Мой честный. Чего заработал, на то и живет. Еще неизвестно, кто дурак, а кто умный». Разорались друг на друга вот тут прямо, на улице, прямо под окном. А та-то, корова, кричит: «Ты его не попрекай краской! Он за эту краску собственной головой рискует!» Ты слышь, мам! Слышь, чего люди говорят? И кто? Матери! Ты, говорит, не попрекай, потому что, дескать, сам отвечать за это будет, а никому другому дела до этого нет никакого. Мать это говорит! Знает ведь, что сын ворует, а говорит – не попрекай! Во как люди живут, мам, у которых деньги водятся! Насмеешься досыта!
Вася дрябло и как-то слезливо похохатывает, глядя в неулыбчивые глаза строгой матери, которая молча слушает сына и разглядывает его, разглядывает, как будто напряженно и мучительно думает о чем-то и дума эта так далека от всего услышанного, так тяжела, что и высказать ее невозможно.
– Ты вроде как не веришь мне, мам! – с заискивающим удивлением восклицает Вася и даже подпрыгивает на хлипкой своей коечке, которая плаксиво скрипит проснувшимися пружинами.
В комнате общежития он, к счастью, один: товарищи на работе, а ему два дня гулять после суточного дежурства. Мать сидит на стуле, смотрит на сына, на беленые стены, на фотокарточку, приколотую к стене, которая скрутилась берестой, скрыв изображенное на ней лицо какой-то женщины, поглядывает на стол с электрической плиткой на нем, с куском зачерствевшего хлеба, по которому ползают мухи. Васька перед ней сидит в одних трусах, нечесаный, грязный, с немытыми ногами, плешивый и хитрый. В комнате душно пахнет пьяным его дыханием. Ноздри у матери раздуваются то ли от злости, то ли оттого, что она лишний раз хочет удостовериться, что это именно от него, от Васьки, исходит смрадный дух. Васька все вдруг понимает и, посерьезнев, даже нахмурившись, отмахивается рукой:
– Не-не, мам! Если ты думаешь, то… зря! Я на работе никогда! Это я так, от усталости. Устал, как вол! Не спал сутки. На дежурстве, знаешь, в любой момент может начальник позвонить. Там ответственность – будь здоров! Я же сам себе не враг! А с работы шел, красненького выпил с товарищами. Тут я плохого ничего не вижу. Поработал, а потом отдохни. Все законно. Я, мам, не-е! Что ты! Я давно в рот ее не беру. Вчера как нарочно выпил, а ты и приехала. Ты как чуешь все равно, что я малость того, – опять заискивающе смеется Вася. – Ты прямо как ревизор. Как обэхээс какая! Ты что молчишь-то, мам! Вроде как не рада. Чего случилось, может? – Он опять супит брови и внимательно вглядывается, готовясь выслушать ужасное какое-то известие из материнских уст.








