Текст книги "Утренние слёзы (Рассказы)"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Он и я жили как бы сами по себе. Я, переполненный страхом и отчаянием, сидя в оцепенении на его невыносимо жесткой и неудобной спине, старался не напоминать Бурке о себе, слыша все время крики ребят: «Не бери Бурого! Он кусается!» – сидел притаившись и надеялся лишь на то, что кто-нибудь встретится в пути и спасет меня: остановит лошадь, привяжет веревку и покажет дорогу на Сальково.
Но никого не было вокруг.
А Бурка тем временем вышел на белую, с залежавшейся пылью дорогу и так же неторопливо и раздумчиво пошел по ней. Справа и слева от дороги поднималась зеленая рожь, скользили над землею молчаливые ласточки. Они, как стрелки, летели навстречу, чуть ли не касаясь крыльями земли и, подлетая к ногам Бурки, живо отворачивали то влево, то вправо или перемахивали через нас. Белая эта дорога среди ржи была вся исчерчена черными, несущимися навстречу нам, живыми стрелками.
И дороге тоже, как и полю, не было конца.
Иногда мне казалось, что Бурка уснул на ходу – так медленно и лениво переставлял он ноги, живя своей, непонятной мне жизнью и о чем-то думая или видя сны.
Кругом была высокая нежно-зеленая с пепельными переливами рожь. Усики легких еще колосьев, сложенные прозрачными, серебристыми крылышками, казалось, перешептывались в безветрии, чуть слышно звенели, как кузнечики. Остывающий к вечеру воздух сытно пахнул молочной свежестью.
За полем темнел лес. Меня, вцепившегося в гриву Бурки, несло к этому лесу, и я, измучившись и зная, что скоро упаду с коня, перестал даже бояться за себя, думая лишь о маме, которую мне было так жалко, что я с трудом сдерживал слезы.
Но дорога круто повернула влево, и я увидел за ржаным морем, над серебристо-зеленой его поверхностью, лохматую крышу знакомой и такой родной, такой теплой и душистой сальковской конюшни, которая была так близко, что я не мог поверить в свое спасение и в свое геройство, потому что сразу же вообразил ребят, ожидающих меня и удивленно ахающих, как только они увидят меня на злом и кусачем Бурке.
Шаг коня стал торопливее, а когда кончилась рожь и мы с Буркой вышли на вытоптанный лошадьми двор, никого, кроме ласточек, рядами сидевших на крыше, тучами летавших над конюшней, щебетавших на все лады в закатных лучах солнца, я не увидел. Широкие ворота конюшни были распахнуты, и в темном проеме, где-то в сумерках огромного сарая, битком набитого лошадьми, ржал игриво и тоненько маленький жеребенок.
Бурка, не сбавляя шага, шел в свой шумный, пропахший сеном, овсом и лошадиным потом дом, неся туда же и меня.
Пока мы плыли с ним по полям, я больше всего на свете боялся упасть с него, думая почему-то, что он обязательно раздавит меня подкованными своими копытами. Страх так въелся в мою душу, что я не в силах был и теперь, возле ворот конюшни, перекинуть ногу через спину коня и, держась за холку, спрыгнуть на землю, как это я делал потом в Москве, на Шаболовке, по которой гремели тогда старые трамваи с открытыми подножками, с которых мы лихо прыгали с ребятами на полном ходу.
В тот теплый июньский вечер я был скован страхом, и радость, которая нахлынула на меня, когда я увидел конюшню, бесследно исчезла, потому что я вспомнил вдруг о конюхе и помертвел от ужаса, осознав, что конь несет меня в его руки. Дверной проем показался мне черной пастью. Во мне случилось что-то непонятное: я почувствовал себя вдруг жалким каким-то пульсирующим комочком, потерявшим всякую волю к сопротивлению. Все во мне сжалось, когда Бурка простучал копытами передних ног по дощатому настилу перед входом, и в этот момент меня безжалостно и грубо стукнул вдруг по лбу кто-то непонятный и злой.
Удар был так силен, что я даже не понял, как очутился на земле.
На голой земле передо мной, как каменные тумбы, выросли заскорузлые серые сапоги, один из которых был совсем смят, перекошен и стерт.
– Ты чего это голову не пригнул? – услышал я ворчливый голос. – И коня не остановил. Куда тебя понесло? А я-то уж думаю: где это запропастился Бурый? Нет и нет, – говорил конюх, склонившись надо мной, над полумертвым от страха кроликом. – Больно? Голову-то не проломил? Так и убиться можно.
Я не поверил глазам, увидев слезливую какую-то, застенчивую его улыбку. Не сдержал слез и разревелся, тщетно пытаясь объяснить ему сквозь слезы, почему не мог остановить коня, почему задержался. А он бережно поднял меня с земли и горячей, как утюг, рукой потрогал мой лоб, помяв пальцами ушибленное место.
– Больно? – спросил он так строго, что я, хотя и больно мне было, ответил, вскрикнув:
– Нет…
– Пройдет, – говорил он, поглаживая больное место горячей и гладкой ладонью. – Ладно. А не зашиб ли где еще чего, когда падал? Ноги-то, руки не поломал? Вроде бы как целый… Во-о-о, как на конях-то ездить! Первый раз, говоришь? И сразу на Бурого попал! Это серьезный конь. Это, считай, тебе повезло, что веревочка-то отвязалась. Он не любит! С характером конь. Он бы тебя зубами стащил, да еще бы лягнул, вот бы и получилось крещение твое… – бормотал конюх, поглаживая мой гудящий лоб. – Ладно. Обошлось.
– А кого не любит? – спросил я, привыкая к его руке и к его бормотанью.
– Ребятишек. Как иная собака. С пожилыми мирная, а как ребятишек увидит, так нос морщит. Не знаю, почему такое бывает. Может, не доверяет, а может, характер такой. Не знаю. Одного ребятенка уже стащил однажды. Не знали про такой его характер ничего. Конь объезженный, рабочий. Меня слушается и других мужиков тоже. А в ночное погнали, сел на него один ребятенок. Бурый возьми да и стащи его за ногу… Уронил на землю да хотел еще укусить, как собака какая. Зубы оскалил, уши прижал, глаза выпучил…
– И укусил? – спросил я, слабея опять от страха, представив себе Бурку, который где-нибудь в поле скинул бы меня на землю и стал бы кусать… и искусал бы, истоптал бы до смерти.
– Нет, не укусил. Это при мне случилось. Я ему тогда зубы-то пересчитал. Разозлился на него. Вот и все. Теперь меня боится, запомнил на всю жизнь. А и то вдруг начнет лягаться. Или с жеребчиком каким драться начнет. Характер такой. Надо его в армию отдавать, пусть там его обучают. Скучно ему тут, в деревне, вот он и дерется. Вот и кусается. Такой вот боевой конь. А как тебя зовут-то, кавалерист? – спросил конюх, ероша мне волосы.
– Юра.
– Так вот, Юра, что уздечка-то старая попалась с веревочными поводьями, это тебе повезло. А то б и не знаю что было. И не слушался он тебя потому, что не хотел слушаться, хотел, значит, это… на своем поставить. Ладно еще, веревочка оборвалась.
– Ребята мне говорили…
– Чего ж тогда не послушался? Они знают. Зря не скажут. У нас хорошие ребята.
– А тетенька сказала, что смирный…
– Тетка! Этих теток, знаешь, сколько у тебя в жизни будет! – сказал он и хрипло, с лошадиным злым всхрапом, засмеялся. – Всех не наслушаешься! Ты своих товарищей лучше слушай, которые тебе чего путное говорят. А тетки врут. Все до одной! Ты им не верь никогда. Тетка тебе одно скажет, а ты переверни наоборот и по-своему сделай, тогда и ладно все будет. Поживешь с мое, узнаешь, вспомнишь меня… Голова-то прошла? – спросил он так, будто я жаловался ему. – Ну-ка потряси головой. Не больно?
– Нет, – удивленно ответил я, не чувствуя боли.
– Ну вот и все, – весело сказал он, поглаживая меня по волосам. – А ты говоришь – купаться! Вода холодна…
– Я не говорю ничего…
Он опять засмеялся и сказал:
– Это в народе так говорят. Иди-ка, Юра, домой. Умойся у колодца, а то мать тебе сейчас задаст трепака. Иди-иди, кавалерист. Натер женьку-то? Ладно! Приходи, когда заживет, я тебя на мирной лошади научу ездить. Если хочешь, конечно. Вот и все.
И я пошел к дому. Голова у меня не болела, но идти по земле было так трудно, будто бы я только что сидел на огненно-горячих углях. Я еле шел, ковыляя по-утиному.
А что было дальше, рассказывать не хочу, потому что впереди было еще длинное-длинное лето, были лошади, была рыбная ловля на леску из конского волоса, надерганного из хвоста Соловья, были грибы и малина.
А главное, я больше никого на свете не боялся: ни конюха, ни лошадей, ни злого Бурки, который, когда я подходил к нему, с каким-то сердитым изумлением таращился на меня, принюхиваясь раздутыми и теплыми ноздрями, словно бы удивляясь, что я еще жив.
Через год его, наверное, забрали все-таки в армию, потому что началась война. Где истлели кости моего коня, я не знаю.
Я был далеко от Салькова, от дома, от Москвы, живя в интернате в холмистом и лесном краю, на Урале. Там тоже, конечно, были лошади. Были морозные, хрусткие, снежные дни, был загончик для молодняка и была опять соловой масти лошадка, которую звали Барыней. Она, завидев меня, подбегала к обгрызенным пряслам и, стреляя паром из ноздрей, душистая на морозе и заиндевелая, теплая под седым инеем, тянулась к моей ладошке, на которой я приносил ей запретное лакомство – серую, как толченый камень, крупную соль.
Помню этот пар на морозе, таинственно-нежный запах горячей лошади в лютый зимний день, от которого становилось теплее на сердце, словно бы этот запах, этот пар, раструбами вырывающийся из лошадиных ноздрей, западал в душу, будил в ней и не давал замерзнуть надежде, что война скоро закончится победой и что после войны я опять вернусь когда-нибудь в Москву, поеду в Сальково, увижу лохматую конюшню и постаревшего конюха.
Ох уж это мечтательное – после войны!
После войны все было иначе. Лучше или хуже, чем мечталось, – сказать невозможно. Но старой деревни Сальково уже все-таки не было.
И когда мы с отцом в субботние дни ездили ловить рыбу под Поповку, я всякий раз – себе на удивление – не мог узнать, казалось бы, такой знакомой и такой родной мне деревни, не мог узнать мелкий овражек под Марьином, не узнавал и осиновой рощицы, в которой росли ландыши, хотя все это было как будто бы таким же, каким и до войны, – ничего не было тут разрушено или сожжено.
Мы проходили торопливым шагом мимо, спеша до рассвета прийти на место. А обратно шли разморенные от бессонной ночи и усталые, таща в рюкзаках тяжелую плотву, от влажной массы которой намокала и пахла рыбой рубашка. И нам не хотелось даже останавливаться в Салькове, не хотелось зайти к старым своим хозяевам, выпить криночку молока или просто напиться воды. Мы шли мимо, как чужие люди, и не хотели никого узнавать, потому что нам надо было донести до дома свежую рыбу, которая могла испортиться.
Может быть, мы боялись, что жители деревни не узнают нас? Но, спрашивается: почему это мы должны были бояться?
Что-то тут было другое. А что, не знаю.
Да, конечно, рыба. Жили мы впроголодь, и жареная рыба, которую мы ели несколько дней после удачной рыбалки, была серьезным подспорьем в нашем бедном хозяйстве.
Но я-то думаю, что, пробегая мимо Салькова, мы с отцом боялись нарушить ту загадочную прелесть воспоминаний о жизни в этой деревне, о той жизни, которая стала для нас хрупким и легкоранимым, перламутровым каким-то прошлым. А в прошлое, как известно, нельзя вернуться просто так, из праздного любопытства.
Прошлое свое каждый человек, имеющий чуткое сердце, хранит в душе и не растрачивает понапрасну, дожидаясь той счастливой минуты, когда оно, это прошлое, само поманит к себе и напомнит, кто ты и откуда родом, где набрал ты силу для жизни и хватит ли тебе этой силы на будущее.
Поэтому, наверное, и пробегали мы мимо Салькова, забываясь в рыбацкой страсти на реке, которая и после войны все так же текла по хрящеватому донышку, так же дарила нас рыбой и которая, увы, не знала ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Просто – текла, как текут облака в небе.
Человек, конечно, может испортить реку, умертвить в ней всю рыбу, загрязнить воду… Но все равно о ней нельзя будет сказать, как о человеческой жизни, что в прошлом она была лучше или хуже, чем в настоящем. Нельзя же о мертвом сказать, например, что в прошлом он был гораздо симпатичнее! Так и об убитой реке.
В жизни у меня теперь давным-давно есть другие реки, другие разливы и пойменные луга, на которых я провожу до обидного мало времени, надеясь и веря, что они никогда не будут убиты человеком.
Лишь однажды, когда отец разбирал и разгружал ящик шкафа, где хранились его рыбацкие снасти, он вынул из угла моток потускневших серых волос и бросил их на пол, а я поднял этот моток и, узнав волосы из хвоста Соловья, принюхался к ним и уловил опять чуть слышный, забитый запахом деревянного ящика невнятный их аромат. К тому времени в продаже появилась синтетическая леска и нужда в конском волосе отпала. Я взял в руки один волосок, потянул его, и он легко разорвался. Взял другой – то же самое. Третий, четвертый… Все они перегнили от времени, высохли и помертвели. А я все рвал и рвал их, стараясь окунуться в свое прошлое и вспомнить все, что было раньше…
Но ничего из этого не получилось, будто прошлое не хотело пускать меня в свои просторы и тесные лабиринты – в свою запутанную простоту.
И вот только теперь нежданно-негаданно все во мне всколыхнулось вдруг, и я, забыв про сон, будоражу себя воспоминаниями, чуя в весеннем воздухе запах ласковой Соловы, рыженькой кобылы объездчика Ещева.
И люблю этого Ещева, который разбудил во мне ненароком мальчишку, и так я ему благодарен за бессонницу, что не могу согнать улыбки с лица!
Улыбаюсь как дурачок, слушая токующих чибисов, и даже в сдвоенном писке вьющихся над кочкарником куликов слышится мне что-то от лошади, будто чибисы все время приговаривают мне в ночи: «Си-и-вый! Си-и-вый!» И так всю ночь напролет. Короткую апрельскую ночь, которая стала светлеть и кончаться за окном. Или это глаза мои привыкли к мутному свету?
Думаю со сладкой дрожью в теле, что надо бы перед зарей минуток пятнадцать-двадцать поспать. Всего каких-нибудь двадцать минуток! Этого, говорят, иногда бывает достаточно, чтобы почувствовать себя снова бодрым. А дольше мне спать нельзя. Пора идти на охоту. Не спать же я сюда приехал? Хотя бы минуток пятнадцать крепкого-крепкого сна!
Уговариваю себя, что это обязательно надо сделать. Во что бы то ни стало! И наконец-то уговорил. Уснул…
А проснулся в одиннадцать утра.
Но вот что странно! Совсем не жалко пропущенной зари, а словно бы даже приятно, что не пошел на охоту.
Скворец сидит на березе возле своего домика, срывается, словно ныряет в парной воздух, улетает стремглав, возвращается, заглядывает в круглую дырочку и опять усаживается на ветке. Поет и свищет в солнечном луче на голубой березе, которая обняла шоколадными своими веточками небесную синеву, наливаясь сладким и прохладным соком.
На улице – благодать! Крашенные в синий цвет и зеленый, в голубой и коричнево-красный, деревенские избы, обросшие стеклянными террасками, ярко и весело играют на весеннем солнышке прихотливыми расцветками, блестят дешевыми волнистыми стеклами, за которыми алеют махровые герани. А голые деревья над крышами: липы, тополя, ивы и березы – все кажутся соломенными. Вот только деревенская улица никуда не годится: искорежена, измордована тракторами – грязь на ней невозможная! Но дорожки вдоль палисадов уже хорошо промяты и просушены.
Живут в деревне неплохо. Есть даже два автомобиля – «Жигули» и «Запорожец», не считая мотоциклов.
Правда, Ещев вчера ругался:
– На кой мне черт сдался этот автомобиль! Вон Степашкин купил «Жигули», ахнул такие деньги! Так? А толку что? Вчера, гляжу, выкатил из гаража, привинчивает там чегой-то или отвинчивает, не могу сказать. Машина блестит, колесики чернеются. Картинка! Выкатил, погладил ее, завел мотор и обратно. Дороги-то нет! Будем так говорить: в нашей деревне автомобиль ни к чему. Зимой не поедешь, колея такая в снегу, что на «Жигулях» и двух метров не протащишься, – говорил он и зажал палец на руке. – Зиму долой! Весна наступила… Попробуй-ка сунься! Весну долой. Лето наступило. Лето ладно, ездить можно. А кто в поле работать будет? Вот и получается… Наездил немножко, накрутил там километров сколько-нибудь, пожег бензину… Хорошо. Но до чего ж смешно теперь стало. Просто умора! Гляжу, Степашкин косит возле дороги, а жена эту траву в багажник таскает. Набили багажник – и домой, корову кормить. Во до чего дошли люди! Это что ж такое получается? Семь тысяч с лишком ахнул, чтоб корове сено возить? Да за эти деньги я тебя сеном, знаешь, на сколько лет обеспечу! Что ж получается? Зимой не ездит, весной не ездит, летом за травой для коровы, а осенью, как дожди зарядили, опять в гараж. Была бы асфальтовая шоссе, тогда другое дело. А так что же получается? Ничего не получается у сельского труженика, как теперь про нас говорят. Раньше мы крестьяне были, потом колхозники, а теперь сельские труженики, или, как это еще, – труженики полей. Ты нас хоть как назови, а если дороги нет, то «Жигули» нам совсем нельзя иметь. Я бы так и спрашивал: «Дорога есть асфальтовая? Есть – покупай, бери. Нет – подожди». А как же? Все ж таки вещь дорогая и государству кое-чего стоит, верно? Во-о… Я шучу, конечно. Но все ж таки, будем так говорить, несправедливо это.
Шутит он или не шутит, а дороги-то и в самом деле нет. И главное – никому не известно, когда она будет.
Иду вдоль улицы в одном свитере, печатаю в промятой глине четкий рубчик резиновыми сапогами, слушаю голоса птиц и детей, и крадется в голову воздыхательная, тоскливая мыслишка: а на кой черт тут асфальтовая дорога-то нужна? Оставили бы хоть ту, какая раньше была. А тяжелую технику пустили бы в объезд деревни. И то уж ладно! Была бы нетронутая дорога для людей и легковых автомобилей, для мотоциклов всяких и для лошадиной упряжки. А рядом с ней пусть работают, рвут на части, месят бедную землю трактора, тащат тележки с бабами на работу, детишек в школу, корма для коров. Что-то ведь надо придумать в конце концов! Не так, так этак, или совсем по-другому. А то ведь утопает в грязи деревня!
Опять болит сердце, будто нет никакой отсрочки ему хотя бы на денек-другой. Что за жизнь такая беспокойная!
И Ещев куда-то запропастился, уехал утром на своей кобыле, пока я спал. Сижу на ступеньках крылечка, слушаю песни скворца, и вдруг… Приехал наконец-то!
Спешился, откинул поводья на седло. Кобыла стоит и тяжело дышит, ноги ее черные от грязи до самых колен, и живот тоже забрызган.
– Я тебя будил, – говорит Ещев, посмеиваясь, – а ты ругался на меня. Я плюнул и уехал. Вот так. Чего будем делать? На вечернюю куда пойдешь? На тягу? А тетерева утром токовали хорошо. И там пели и вон там… Вся земля звенела. Чего будем делать? – спрашивает он опять, на что-то намекая.
– Слушай! – говорю я ему вдруг с придыханием. И кровь ударяет в голову. – Слушай, дай-ка мне на твоей Солове прокатиться! Очень прошу тебя. Сколько ездил на лошадях, а в седле ни разу в жизни не сидел. Дай!
Ещев от неожиданности смеется и кашляет, жмется в каком-то смущении.
– Очень ты тяжеловат будешь для Соловки, – говорит он. – Она к такой тяжести не привыкла, а к тому ж, будем так говорить, устала она. Я с ней, знаешь, сколько сегодня отмахал!
– Да я ж совсем чуть-чуть, – умоляющим голосом говорю я Ещеву. – Вон хотя бы у тебя на огороде, хотя бы кружочек один. Дай, пожалуйста!
И он соглашается, ревниво глядя, как вставляю я носок своего сапога в стремя, как тяжело и неумело перекидываю другую ногу через лошадиный круп, взгромождаясь в гладко отшлифованное, поблескивающее кожей, скользящее седло. Лошадь качается подо мной, переставляет ноги, и кажется мне она жиденькой и слабой.
– Поосторожней давай, а то это… – хрипловато говорит мне Ещев, когда я выезжаю, замерев от счастья, на не копанный еще, зализанный весенней водой, подсыхающий огород. Копыта лошади тонут в вязкой земле. – Не гони ее! Рысцой пройди, и хорошо! – покрикивает Ещев, которого я и слышу и не слышу, оглохший от дикого восторга.
Лошадь послушно бежит рысцой по кругу, а я чувствую себя лихим наездником. Черные дырки в приглаженной земле бегут мне навстречу – следы от копыт. Второй круг и можно было бы третий, но что-то вдруг оборвалось в моей душе, когда Соловка споткнулась на переднюю ногу, оступившись в вязкой земле. Я потрепал ее по теплой и влажной шее и, пустив шагом, выехал с огорода. И словно бы не с лошади спрыгнул на землю, а вернулся на нее, на грешную, с небес.
– Спасибо, – говорю Ещеву, подавая поводья. – Никогда не забуду! Спасибо. В седле-то, оказывается, вон как легко! Теперь буду знать… Ну, давай теперь расседлывай ее. Ох ты, моя хорошая, ох ты, золотая моя, – говорю я лошади, глядя ей в туманно-чистый и глубокий глаз, и глажу, глажу добрую ее и доверчивую морду.
Так мне не терпится поцеловать ее и прощения попросить, что просто мочи моей нет удержаться от тайного соблазна.
Да вот не хочется только, чтоб Ещев опять смеялся надо мной. Он и так уж смотрит на меня и чуть ли не все время смеется. Почему-то я ему смешным очень кажусь.
– Ну, так что делать-то будем? – спрашивает он деловито.
– Я гулял, зашел, а там закрыто, – отвечаю.
«Делать» мне совсем ничего не хочется!
Скворец удивленно высвистывает какие-то невообразимые мелодии, переливаясь плотными перышками в солнечном свете. Береза воздела свои ветви к синим небесам в молитвенной какой-то оцепенелости, просит у них тепла и ласки.
Лошадь смотрит на меня с задумчивым сожалением в глазах. Хитровато поглядывает Ещев.
А я стою и чуть ли не плачу от любви к поющему скворцу, к березе, к лошади и, конечно же, к доброму этому объездчику Ещеву, которого так люблю и в эти блаженные минуты своей жизни, что все его желания готов исполнить, как сказочный волшебник…
Да вот только жаль, что нет никаких особых желаний у доброго молодца. Стоит передо мной, мнется в улыбке, заложившей глубокие складки по краям рта, кажет редкие зубы.
– Ну, чего, – спрашивает опять, – делать-то будем? – А сам смеется надо мной, как над маленьким несмышленышем.








