Текст книги "Пространство и время"
Автор книги: Георгий Баженов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Боря сидел и краем глаза наблюдал, как поднимается со своей постели старушка Александра Алексеевна. Она была уверена, что никто не видит ее, – она всегда стыдилась своей беспомощности, и тем больше улыбалась, чем хуже чувствовала себя, и тем больше поддерживала других и словом, и улыбкой, и шуткой или каким-нибудь веселым рассказом из прошлой своей жизни, чем хуже ей было самой. Знала ли она, что с ней такое? Вероятно, догадывалась, но и дочь свою Лену, и внука Димку щадила, делала вид, что ничего не подозревает. Но, конечно же, не могла она не чувствовать, что странная опухоль – на спине, с правой стороны, чуть выше поясницы, – не имеющая никакого отношения к той болезни, от которой ее якобы лечили здесь, что эта опухоль день ото дня растет… Александра Алексеевна свесила ноги с кровати, посидела немного, передохнула, затем, опершись руками о металлическую поперечину, постаралась приподнять себя с постели, и, хотя ступни ее касались коврика, а затем – стояли уже на коврике, сил у нее не хватало подняться до конца. Она поняла: первая попытка безуспешна, усмехнулась слегка над собой, стараясь во время усмешки подметить, не наблюдает ли кто за ней (Боря отвел глаза в сторону); чуть посидела Александра Алексеевна и снова попыталась встать, теперь она упиралась руками не в поперечину, а в край тумбочки, это оказалось удобней, она поначалу часть веса перенесла на тумбочку и уж только затем смогла оторваться от постели, встала… видно было, как дрожат ее ослабевшие ноги. Некоторое время Александра Алексеевна постояла без движения, приучая ноги к нагрузке, вскоре сделала шаг в сторону, один, второй, тонко-иссохшими, театрально-красивыми и нежными пальцами держась на всякий случай за краешек тумбочки. Она шла, невольно шаркая ногами, страдальчески морщась от этого, ее пошатывало из стороны в сторону, но она упорно шла, находя в себе силы даже снисходительно улыбаться над своей немощью. Она была благодарна Боре, что он не сделал ложного движения помочь ей: никогда никому и ничем эта старушка не хотела быть обязанной и прожила героическую, на взгляд Бори, жизнь: родила дочь от человека, бросившего ее, уверявшего ее задолго до того, что все равно бросит ее, но она любила его и родила от него дочь, у дочери теперь сын, четвертый класс, но по развитию этот мальчик был далеко впереди своего возраста; но не только дочери, внуку и зятю посвятила Александра Алексеевна жизнь, она – учительница литературы – воспитала несколько поколений учеников, и к концу жизни, в скором завершении которой уже не сомневалась, чувствовала, что прожила счастливую полноценную жизнь, к тому же она счастлива еще и потому, что никогда во всю свою жизнь ничем не болела, судьба миловала, и когда она, говорила Александра Алексеевна, смотрит, например, на Лидушку, она думает: господи, да откуда, да почему? Какая несправедливость, какая дикость – болеть в такие молодые годы, надо учебу продолжать в институте, жить да работать, а тут – напасти да болезни…
Александра Алексеевна подошла к двери, но и дверь так просто не давалась, нужно было еще открыть ее и в то же время от резкого толчка нужно было устоять на ногах, чтобы ноги не подвели ее, и все это удалось ей сделать, как она и задумала, это была хоть и маленькая, но тоже радость, которую она могла доставить себе пока сама, – вот это для нее было главное… Когда она вернулась в палату, то шла к своей койке совершенно уже изможденная, не находя в себе сил даже на спасительную усмешку, и Александру Алексеевну совсем откровенно заносило по сторонам. Невозможно даже представить, что чувствовал к ней, да и ко всем женщинам сразу, Боря: пронзительную жалость, любовь, сострадание, – и от всех этих чувств у него слегка даже ломило в висках… Казалось, он кожей своей, всем нутром ощущал сейчас единство и родство с женщинами, он преклонялся перед ними, перед их терпеливостью и незащищенностью…
И вот совсем вскоре после этого Боре пришлось решать трудный вопрос, трудный для себя и Лиды. Он сидел за столом – с одной стороны, а с другой стороны сидела лечащий врач: усталые добрые глаза, бледные щеки, слегка виноватая улыбка… Видите ли, дело в том, что жена ваша беременна, ребенок, естественно, развивается, и все здоровое в организме Лиды, несмотря на ее болезнь, направлено на то, чтобы поддерживать развитие ребенка. И когда мы лечим Лиду, пичкаем ее антибиотиками, уколами – организм ради сохранения плода упорно сопротивляется лекарствам. Вырабатывается своеобразный иммунитет, лекарства не действуют, организм защищает ребенка. С другой стороны, нет полной уверенности, что огромное количество лекарств не скажется все-таки на развитии плода. Стопроцентной гарантии нет. Так или иначе, в той или иной форме, а влияние сказывается. Не исключено ненормальное развитие ребенка. И третье, самое главное – ваша жена серьезно больна, сейчас она не может быть матерью. Прежде всего нужно подняться на ноги, выздороветь; арахноидит – болезнь серьезная, с ней шутить нельзя. Наше предложение: отложить с ребенком до более удачного времени. Вы должны решить это сейчас, здесь. Ради здоровья жены вы обязаны сказать: да. Если вы скажете «да», жена послушается вас. Она верит вам…
…В родильное отделение Лиду перевезли на специальных носилках, это было совсем другое здание, и дело оказалось не из легких. Лиду положили в отдельную палату и один день – полностью – совершенно не тревожили: она отлежалась, успокоилась… Боря через окно (палата находилась на первом этаже) переговаривался с ней, спрашивал, не хочет ли она чего-нибудь особенного. Лида лежала головой к окну, она не видела Борю, только слушала его и подолгу обдумывала каждый вопрос, прежде чем сказать обычное: «Нет, Боря, не хочу. Ничего не хочется…» Окно было довольно высоко над землей, ему приходилось вставать на карниз, и когда выходила из дверей сестра, она все время прогоняла его:
– Не думайте, что ей легче от вашего присутствия. Наоборот…
Но он не мог никуда уйти и, слава богу, наконец дождался, когда Лида неожиданно сказала: «Знаешь, Боря, «ромовую бабу» хочется…» Это было любимое ее пирожное; Боря бросился искать его по кулинарным магазинам и, как назло, очень долго ни в одном из магазинов не находил. Но все же нашел, конечно. Главное, он все время боялся, что Лида может расхотеть «бабу», пока он тратит время на ее поиски. Но нет, Лида ела пирожное, как он понял, с охотой. Он видел, она протягивала руку к столику, брала пакет сливок и запивала всякий раз, как немножко откусывала пирожного. Потом она долго-долго, словно в раздумье, разжевывала его и через какое-то время вновь тянулась к сливкам. В этой ее механистичности была для Бори своя отрада: если Лида ест, значит, ей действительно нравится…
На другой день Лиду из палаты увезли, и когда бы Боря ни спросил у дежурной сестры, через час, через два, через три: «Ну как?» – она неизменно отвечала: «Нет, еще не родила». Боря время от времени приходил к женщинам в неврологическое отделение в 226-ю палату, они ни о чем не спрашивали, все было ясно по его лицу. Василька наконец выписали, и он сидел на кровати у Веры Васильевны и не знал, как вести себя, потому что мать все время словно причитала, не поймешь, радуется она или грустит-печалится, что выписали Василька. Теперь уж точно надо Васильку ехать домой, а каково ему будет там без матери, с отцом да сестренкой? Отец пьет, а сестренка – 14 лет – только и знает, что стихи сочинять. Тут было от чего переживать…
Александра Алексеевна вдруг сказала:
– Мне бы вот сейчас домой… Так домой хочется, так вдруг захотелось… – И это было в первый раз, пожалуй, что она так откровенно, с увлажненно блестевшими глазами говорила о доме, заскучала по жизни, с которой, знала она, пришла для нее пора прощаться, господи, господи…
И Тамара Борисовна тоже сказала:
– Что-то там сейчас мой делает… спа-а-ать укладывается… – И вздохнула: – А может… – И в этом «может» вольно им было слышать все, что угодно, от грусти-жалости до сомнения в верности мужей…
К вечеру Лида родила мальчика. Но это уже не имело значения – на пятом месяце жизнь его закончилась, так и не начавшись. Лиду привезли в палату, она уснула глубоким сном, спала вечер, ночь, утро, день, вечер… Лишь к ночи следующего дня пробудилась – захотела есть, проголодалась, бедная, шептал Боря. Ее накормили бульоном (Боря сам ей сварил куриный бульон). Поела она хорошо, но потом ее начало крутить, едва не стошнило. Но нет, ничего, прошло, пронесло. Она лежала с полузакрытыми глазами, руки протянув вдоль тела. Боря звал ее, звал, но она то ли не слышала, то ли сил у нее не было отвечать. Молчала. И непонятно было, не видно, не ощущалось, слышала она его или нет. Слышала. Он это понял тогда, когда она наконец слабым-слабым движением подняла руку и махнула ему: уходи. Или: я устала, уходи. Да, скорей всего она устала. Он не обиделся – обрадовался: ну, слава богу, она слышит его, она знает: он здесь, он – рядом…
На следующее утро Лиду вновь перевезли в неврологическое отделение, в 226-ю палату. Ее положили на прежнее место, она лежала, но не брала теперь Борину руку и свою, не разговаривала ни о чем, а если их взгляды встречались, когда она открывала глаза, он читал в них едва ли не ненависть к себе. Он понимал эту ненависть; он сам себя ненавидел в эти дни. Да, он знал это, понимал эту страшную ловушку: невозможность жизни без любви и невозможность любви без страданий… И ничего теперь, кроме ненависти и отчуждения в глазах любимой, ждать не приходилось… это правда.
И хоть Лида его ненавидела, а он ненавидел себя, им не было уже друг без друга жизни, и это тоже была правда… И потому совсем не случайно, день на третий, в ее глазах, в далекой-далекой глубине, появилась мягкая какая-то насмешливость над ним – это уже, сама того не подозревая, она прощала его, потому что больше всего на свете из всех людей, кто встретился ей в жизни, она любила его. А что такое жизнь ребенка, от которого пришлось отказаться ради спасения Лиды, они еще пока не знали, все это было еще впереди…
Лида сама протянула к нему руку, взяла его ладонь, провела по ней пальцем и сказала с выдохом:
– Боря, как я тебя ненавидела! – И улыбнулась. И в душе его, из глубины, со дна поднялась морозящая кожу волна благодарности и безмерной любви к ней. Что можно сделать для нее? Как помочь? Как вылечить скорей?
– Ка́к я тебя ненавидела… – повторила она словно в задумчивости и улыбнулась уже настоящей, искренней улыбкой – детской и незащищенной, которую он так любил в ней…
И судьба смилостивилась: лекарство начало действовать, и через несколько дней после родов Лида почувствовала себя непривычно хорошо – ни боли в голове, ни беспокойства под сердцем – как странно… и только лишь слабость общая да болит грудь, продолжающая наливаться ненужным уже молоком… Чтобы молоко не скапливалось, Зина, няня, любившая острое словцо, папиросу, а по вечерам – рюмочку-другую вина, перетягивала Лиде грудь полотенцем, и только она одна умела делать это так, что повязка не сбивалась. Как-то Лида сказала Боре:
– Ты бы хоть цветы ей… – И когда Боря купил цветы, Зина долго отмахивалась, но в конце концов взяла цветы:
– Спасибо… Ни к чему за такое-то… – И грустно улыбнулась.
Через неделю Лида поднималась уже с постели, но из-за общей слабости ходить еще не могла. Боря подкатывал специальное кресло, она садилась, он вывозил ее из палаты, по коридору, по длинному коридору… вот лифт, такой просторный, широченный – «служебный», Боря вкатывал кресло в лифт, они спускались вниз, во двор. И как же здесь, среди деревьев, зелени, свежего воздуха, простора, ощущая на лице нежность ветерка, дующего с реки, как здесь Лида чувствовала себя хорошо, как дышалось здесь сладко и обнадеживающе. На щеках ее чуть разгорались пунцовые пятна, и в эти минуты она казалась такой по-прежнему юной, совсем девочкой… Им разрешали даже выезжать за территорию двора, за ограду, через дорогу, по зеленой поляне к обрыву. Здесь, высоко над пляжем и рекой, приходили в голову хорошие, светлые мысли… чуть кружилась голова, чуть сильней билось сердце… Лида пристально вглядывалась и в даль, и в людей, загорающих на пляже и купающихся в Москве-реке, и в буйствующие – чуть дальше – по берегам реки сады, и даже вглядывалась, чуть прищурясь, в само солнце, красное, огромное, зависшее над горизонтом и пускающее оттуда – низко по земле, над землей, над рекой, над полями – широкие, растворяющиеся в пыль и туманность лучи… Такое было ощущение, будто Лида хотела навсегда запомнить все то, что видела в эти мгновения… Ведь это была жизнь.
ТАМ, ЗА РЕКОЙ…
Там, за рекой, она появлялась почти каждый вечер. Я узнавал ее издалека – по легкой походке, по движениям рук, когда она собирала в поле цветы. Потом она бежала к реке, всегда к одному и тому же ивовому кусту, а из-за куста выходила в ярком купальнике и брела по песчаному берегу, круто сворачивала в воду и шла на середину реки, лениво-томным движением полуподняв руки вверх, шла и поворачивалась – развертывалась всем корпусом то влево, то вправо, и волны полукругом разбегались от ее тела… Она протягивала руки вперед, на секунду замирала и бросалась в воду…
Далеко-далеко за рекой, за полем, у самой линии горизонта, вытянулись в цепочку поселковые дома; примерно посредине селения возвышалась церковь, как бы пронзая горизонт куполом, а справа в совершенном одиночестве замерла деревянная скособоченная мельница. Сзади меня, уже на этом берегу, в сосновом лесу спрятались наши казармы; над казармами, над самыми верхушками сосен догорает вечернее солнце; лучи его окрашивают в мягкие полутона и деревню вдали, и мельницу, и бегущую воду реки. И оттого, что река в постоянном движении, она переливается, поблескивает – и искорки золотого свечения иногда больно, вернее, как-то очень ярко ударяют в глаза…
Однажды я перешел реку по деревянному мосту и направился к ивовому кусту. Я видел, как она купается, а потом – как выходит из реки, настороженно окидывая меня взглядом. Я подошел к ней и сел неподалеку, и она вдруг весело рассмеялась:
– А ты смелый!
Я ничего не ответил.
– Эй, солдат! – сказала она мне и приподнялась с песка. – Солдатик! – повторила она. – Скажи, солдатик, сколько тебе лет?
Она, конечно, ничего не слышала о нас. Я, наверное, был смешной в солдатской форме.
– Я не солдат, – буркнул я.
– Не солдат? – игриво всплеснула она руками. – Может, ты шпион? – и, бросив далеко в реку пригоршню песка, рассмеялась.
– Мы проходим стажировку… – Я слегка заикался от волнения. – Мы проходим в армии стажировку. Я суворовец.
– Как же, слыхали!.. – Казалось, мои слова еще больше рассмешили ее, теперь она смеялась уже безостановочно. – Ну, так сколько же тебе лет, маленький солдатик?
Она накинула на себя ситцевый – белый горох по голубому полю – халатик, достала из широкого кармана странный какой-то, старинный гребень и расчесала волосы, слегка склонив голову влево. Как будто всерьез ожидая ответа, она смотрела мне прямо в глаза, не стесняясь, а тем более – не церемонясь со мной.
– Так сколько же, солдатик? – Она сделала несколько шагов в направлении поселка, обернулась и, было видно, приготовилась прыснуть.
Я ответил, прибавив всего полгода.
Она рассмеялась, покачала головой и, ни слова не говоря, побежала прочь. Вдруг она остановилась, замерла – всего лишь на миг, как будто колеблясь, потом резко развернулась и быстро пошла к реке.
– Солдатик! – крикнула она мне издалека. – А ты не знаешь такого – сержанта Ваню Сидорина?
– Сержанта Сидорина?! – непонятно даже, почему я так обрадовался ее вопросу. – Как же не знаю! Это наш командир взвода!
– А ты не путаешь, солдатик? – Она улыбнулась искренней, слегка растерянной улыбкой. – Солдатик, не путаешь?
– Нет, нет! – радостно кричал я. – Сержант Сидорин – командир третьего взвода. Третий – это же наш взвод!
– Солдатик, солдатик! – она бросила мне букет цветов, как будто перекинув от себя необычную радугу. – Передавай сержанту привет! Слышишь, солдатик? Ване привет передай!
Я подхватил букет и, чуть не выронив его, крепко прижал цветы к груди.
– Ладно, ладно! – кричал я. – Передам. Я обязательно передам! Только от кого? Как вас зовут?
Но она уже не слушала меня, бежала от реки…
– Тревога!..
Со второго яруса прыгаю вниз, наступаю кому-то на ногу – ни слова ругани, одно сопение; галифе, портянка, сапог; гимнастерка, ремень, пилотка. Бегу к пирамиде, хватаю автомат, щелк, щелк – затвор в порядке. В строй становлюсь почти последним.
– Опаздываете, Костоусов! – сержанту Сидорину некогда делать замечания, но ради меня он готов на все.
– Никак нет, товарищ сержант! – Мы уже выходим из казармы, но эти слова я успеваю выпалить с удовольствием: все-таки не я последний, а Вовка Маникин, наш взводный Папа Карло – так прозвали его за маленький рост.
– Разговор-р-чики!..
На плацу нас некоторое время держат в неизвестности, потом вкратце: «Обстановка, товарищи, следующая…», потом – команда, и мы строем, на ощупь бежим занимать оборонительный рубеж. Мушка автомата больно ударяет в шею или затылок – приходится снимать ладонь с ремня и придерживать приклад рукой. Сквозь глухой топот сапог слышу, как сзади тяжело дышит Папа Карло.
– Не отставать, не отставать! – командует Сидорин.
Наконец лес кончается, все лицо исхлестано ветками кустов. Высоко над полем светит маленькая луна; она, конечно, совсем не светит, а просто светится сама по себе. Около траншеи мы вытягиваемся в цепь, каждый прыгает в свой окоп. Сколько дней рыл я этот окоп! Сколько замечаний, даже один наряд вне очереди получил от Сидорина – то длина не соответствует норме, то глубина, то ширина, то бруствер не так устроил. И все время надо было рыть, рыть и рыть – простой лопаткой…
Сидорин недавно стал сержантом, и его направили к нам – стажироваться. Странно ему было поначалу командовать шестнадцатилетними суворовцами в солдатской форме. Он все никак не мог решить для себя – сполна с нас можно спрашивать или не сполна? Потом решил: раз мы в солдатской форме, значит, сполна…
– Рядовой Костоусов!
– Я, – отвечаю шепотом.
– Назначаетесь в разведку! – Сидорин отдает приказ тоже шепотом. – Займете позицию у реки, в черемушнике, вы, кажется, хорошо знаете эти места? – Я рад только одному: что он не видит, как я краснею. – Если что-нибудь заметите на том берегу, дадите знать вот этим фонариком.
– Есть! – я забираю у него из рук маленький продолговатый фонарик.
С детства для меня не было ничего страшней темноты. А теперь, ночью, я должен был ползти метров семьсот к реке, спрятаться в черемушнике и следить за противоположным берегом. Конечно, никто не знал, что я боюсь темноты, особенно если никого нет рядом. Однако сам-то я прекрасно знал это. Но делать было нечего: приказ есть приказ.
Странно, когда я выбрался из траншеи и пополз в направлении реки, я чувствовал в себе какую-то яростную решимость, которой сам от себя не ожидал. Я полз и повторял про себя: «Ты меня нарочно, нарочно послал! Но я тебе докажу, докажу!» В том, что Сидорин послал меня нарочно, я не сомневался ни секунды – это было ясно по той на первый взгляд безобидной реплике, которая понятна только нам двоим.
С автоматом в правой руке и фонариком в левой я полз по холодной ночной земле, и воспоминания сами собой всплывали в возбужденном сознании. Странный получился тогда привет сержанту «Ване Сидорину»! Перед самоподготовкой он вдруг вызвал меня к себе:
– Рядовой Костоусов, объясните, откуда вы знаете Веру?
– Какую Веру? – не понял я.
– В вашем возрасте, суворовец Костоусов, рановато заниматься амурными делами. И потом, кто вам разрешил покидать территорию расположения подразделения?
– Какую… территорию? – Я все еще ничего не понимал.
– Ах, суворовец Костоусов, суворовец Костоусов! Сегодня в 18.00 я наблюдал на том берегу вас с девушкой. Припоминаете такой факт?
– Разрешите доложить, товарищ сержант! Девушка передает вам горячий привет! Она так и сказала: передай, говорит, Ване Сидорину привет, Ване привет передай…
– Вот оно даже как! Сержант Сидорин дожил до того, что получает приветы от девушки через рядового Костоусова?! Рядовой Костоусов, два наряда вне очереди за нарушение воинской дисциплины!
– Есть… – вяло взял я под козырек.
Занятый воспоминаниями, я почти не заметил, как добрался до реки. Если бы берег, густо заросший черемушником, не был так хорошо знаком мне, я бы, наверное, умер от страха. Одно дело, когда я полз, был в постоянном движении, другое – когда спрятался в кустах, замер, затих. Вместе со мной, казалось, замерли во мне и мысли.
Темной ночью, когда даже луна бессильна в борьбе с темнотой, я оказался у реки в первый раз. Днем, а особенно вечерами я здесь бывал часто, но Вера, как назвал ее сержант Сидорин, появлялась все реже и реже. Переходить реку я уже больше не решался, а просто сидел и смотрел, как Вера купается. Один раз я не выдержал и закричал: «Ве-еера-а!..» Она встрепенулась, вгляделась в наш берег, но, наверное, не узнала меня или приняла за кого-нибудь другого. Вяло махнула рукой, разочарованно повернулась и, даже не накинув халатика, а просто перекинув его через плечо, побрела от реки.
– Вы бы лучше, товарищ рядовой, вплавь реку одолели! Может, она бы оценила тогда!
Я обернулся: рядом стоял сержант Сидорин. Он стоял серьезный и советовал совершенно серьезным, как бы даже сочувствующим тоном. Но общая ироничность его слов не вызывала сомнения.
В чем же дело, что значит его постоянное, неутоленное внимание ко мне? Ни один мой промах не оказывался им незамеченным. О реке вплавь он заговорил потому, что для меня, «романтика и мечтателя», как любил повторять сержант, это было немыслимое дело. Когда у нас проходили занятия на полосе препятствий, я еще перепрыгивал ров, пробегал по буму, преодолевал линию заграждения, но как только нужно было перемахнуть через окно пожарной стены – так стоп! Не хватало сил – ни подтянуться, ни тем более перебросить ногу через окно. Сержант выстраивал взвод на полосе препятствий и обычно говорил:
– Романтики, мечтатели! Я воспитываю из вас настоящих солдат! Вы у меня полюбите солдатскую полосу препятствий! Рядовой Костоусов, к выполнению упражнений – готовьсь!..
Слишком увлекшись воспоминаниями, я вздрогнул, когда вдруг среди ночи, точно по направлению к луне, взметнулась ядовито-красная ракета. Я успел разглядеть извилистую линию наших траншей, и в ту же секунду ударила автоматная очередь. Очередь подхватили, началась невообразимая стрельба-перебранка; где-то далеко слева, не в наших окопах, методично, даже как-то холодно-бесстрастно заработал ручной пулемет. Десятки ракет взметались и взметались вверх, и можно было отчетливо видеть бегущего к нашим окопам «противника». Делая короткие перебежки, солдаты приближались к оборонительному рубежу и безостановочно стреляли – то на бегу, то лежа, то с колена. Это атака. Вести наблюдение здесь, на берегу реки, было уже ни к чему – бой начался. Я выбрался из черемушника и начал перебежками в два-три шага пробираться к своим.
Я продвигался вперед уже не перебежками, а ползком, по-пластунски. Слышу начало далекого впереди «ура-а!..». Наши или «противник»? Поднимаю голову, прислушиваюсь… Ничего не понять. Впечатление такое, что «ура» несется и из окопов, и со стороны «противника». Где-то в глубокой дали раздается рев танков, лязганье гусениц. Значит, танки! В ту секунду, как я понял это, я вдруг лечу в невероятную, неведомую пропасть. Резкая боль в левой ноге ослепляет сознание…
Сразу я очнулся или через какое-то время, я не понимаю. Когда прихожу в себя, замечаю, что стрельба утихает, не слышно уже криков «ура», не слышно рева танков.
Пытаюсь встать, но боль в ноге приковывает к земле. Не знаю даже, что со мной: сломал ли я ногу или это просто вывих. Держась руками за кусты, пытаюсь встать на правую ногу и таким именно образом – три точки опоры – лезть вверх. Ничего не получается – подъем слишком крутой. Только теперь я понимаю, где оказался: это не яма, не овраг, а специальный ров, через который «прыгают» танки.
Вокруг уже совершенная тишина: ни выстрелов, ни голосов, только в голове сильно шумит – от пульсирующей боли в ноге. Снова и снова пытаюсь выбраться наверх – бесполезно.
Вдруг как будто слышу голос Сидорина:
– Костоусов!.. Рядовой Костоусов!.. – Прислушиваюсь. – Где вы? Костоусов! Костоу…
– Я здесь. Здесь! – кричу со дна рва.
На секунду тишина, потом трещат кусты, кто-то скатывается ко мне вниз.
– Рядовой Костоусов! – начинает Сидорин грозно. – Вы, кажется…
– Нога, – говорю я.
– Нога? Что еще у вас с ногой? – Он берется за левую ногу. Я невольно вскрикнул.
– Так… – говорит он как бы в раздумье. – Вывих? Перелом? Ну-ка… – Он снова берется за ногу, и я вновь невольно застонал.
– Так, – повторяет он. – Ну-ка, обнимай меня за шею. Да покрепче. Так… крепче, крепче, не бойся… Правая шагает у тебя?
– Шагает…
– Ну-ка, давай помаленьку, вот так… за кусты придерживайся, молодец. Крепче, крепче обнимай, так… Еще шаг… Стоп, стоп! Куда ты покатился? Вася, стоп!..
Оба тяжело дышим.
– Так, отдохнули… Давай дальше, еще немного… молоток! Давай, давай, Вася… А ты ничего, терпеливый… больно ноге?
– Есть немного…
Мы наконец выбираемся из рва и некоторое время молча отдыхаем. Потом я снова обнимаю сержанта за шею (чувствую, как он вспотел), и мы на «трех ногах» шагаем дальше – уж как можем.
– Ты на меня не обижайся… – Каждое слово сержант выговаривает с придыханием. – Я, брат, хочу из вас людей сделать. Ты же будущий офицер… а какой ты офицер, если трудностей не испытал? Так, нет?
– Так, конечно…
– Нет, правда, не обижайся! Я тебе приказываю – не обижайся! Слышишь?
– Слышу. – Мы оба устало-понимающе усмехаемся.
– А ну-ка передохнем… Садись, садись, так… А с Верой мы вместе школу кончали, ты на меня не обижайся… Она теперь в институте учится, а я в армии. Так-то…
– Да я что!
– Вот… А девчонка она хорошая… Ну-ка, встали… Потопали, потопали, так… Ты, значит, того… этого… Вы о чем с ней говорили тогда у реки?
Тут мы слышим: к нам кто-то приближается.
– Товарищ сержант, это вы? – настороженным шепотом спрашивает Папа Карло.
– А-а, рядовой Маникин! Живо сюда! Вопросы – позже! Ну-ка, подхватывай Костоусова! Та-ак, молодец…
Одной рукой я обнимаю сержанта, другой – Папу Карло.
…В тот день у меня было странно-уверенное предчувствие, что я увижу ее. Полосы солнечного света пронизывали кроны сосен – каждая иголочка, каждая травинка, попавшая в струи света, выделялась по-особенному отчетливо и резко. В молодом ельничке, в бороздах, оставшихся еще со времен лесонасаждений, я находил много рыжиков. А из-под елок, сочно-зеленые лапы которых касались земли, выглядывали в желтых шляпках маслята…
Никогда еще я не пользовался такой свободой, как в тот месяц. После выписки из санчасти меня освободили от всех дежурств, не говоря уже о строевых занятиях, полевых учениях и прочем. Почти целыми днями я мог бродить по лесу, уходить к реке, удить рыбу. Но если я сидел на берегу реки с удочкой, то сидел не ради рыбалки… Я все ждал, когда на том берегу появится она. И по лесу гулял не потому, что особенно хотелось, а потому, что нельзя же все время сидеть на берегу! Нога моя зажила еще не совсем, и при ходьбе я опирался на палку…
Когда я вышел к берегу реки, ноги сами повели к тому месту, где я обычно прятался в черемуховых кустах. Я знал, что буду сидеть и ждать, когда она появится на том берегу…
…Как сейчас вижу, она вошла ко мне в палату. У меня сидел Папа Карло, он вытаращил глаза, захлопал ресницами – я ему немного рассказывал о Вере. Потом его как ветром сдуло. А она… Она вдруг рассмеялась – точно так же, как смеялась в первый раз. Подошла к моей койке, села рядом и, время от времени спрашивая: «Что, солдатик, не ожидал, да?..», смеялась звонким, веселым своим смехом.
– Я узнала, что ты герой… что ты храбрый маленький солдатик. Что ты умеешь терпеть, переносишь любую боль, бедный мой маленький солдатик… И вот я пришла навестить тебя, не прогонишь меня?
– Меня вообще-то Василием зовут, – хмуро буркнул я, едва сдерживая улыбку.
– Да знаю я, как тебя зовут. Вася Костоусов! Но лучше я буду звать тебя – «мой маленький солдатик»! Ты мой добрый гений, ты даже сам не знаешь, каким добрым гением оказался для меня… Вот хочешь, поцелую тебя за это?!
И, не дождавшись ответа, она наклоняется надо мной, обдает мое лицо горячим дыханием и целует в левую щеку. Никто еще, кроме мамы, не целовал меня, и поэтому со мной происходит что-то невероятное – я закрываю глаза… Я закрываю их невольно, от какого-то странного чувства, которое сильней меня, сильней моей воли…
Она ушла так же стремительно, как и появилась. Я смотрю на соседнюю пустую койку, на которой она оставила два красных яблока, и чувствую, что мог бы сейчас расплакаться.
Я пробираюсь через кустарник к своему заветному месту. Почему-то я уверен, что сегодня обязательно увижу ее. Подхожу к своему месту – и действительно слышу ее голос! Значит, предчувствие не обмануло меня… Сердце бьется очень громко. Я прислушиваюсь к ее голосу… странно, какие-то немыслимые, невероятные слова… как же так? А она говорит, говорит:
– Ласковый мой, родной… Не знаю, ох, не знаю, милый, как буду жить без тебя, не знаю… – Какое-то время ее голос звучит приглушенно, переходит в слабый, беззащитный шепот. – Как хорошо ты целуешь…
– Вера, Верочка…
– Как ты мог подумать такое… Мало ли что я учусь, а ты служишь… Господи, как я измучилась, думала, ну почему, почему он не приходит больше, разлюбил, наверное, меня? Каждый вечер бегала к речке, купалась – все ради тебя, для тебя. Думала, увидишь, поймешь… – И снова приглушенный шепот, а в ответ только одно:
– Вера, Веронька…
– Ласковый мой, мой единственный… – Она смеется, но не насмешливым своим, а доверчивым, опьяненным смехом. – Буду ждать тебя, ждать… только тебя…
Впервые я невольно слышу, как говорят, когда любят. Не в том дело, какие были это слова… Главное – как они говорились, как она произносила их. Я стоял растерянный, оглушенный, какое-то недетское горе, недетская боль вдруг вошли в мое сердце. Впервые я испытал ту боль, которую испытаю в будущем еще не раз и которая, быть может, знакома и вам: ты – любишь, а тебя – нет.
Что мне было делать? Я оказался третьим…




























