444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Баженов » Пространство и время » Текст книги (страница 13)
Пространство и время
  • Текст добавлен: 25 августа 2026, 21:30

Текст книги "Пространство и время"


Автор книги: Георгий Баженов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

И такой темп он задал, такую энергию показал, что там, далеко в запани, и чуть ближе – в бункере, и еще ближе – на мостках, взмолились сортировщики и сортировщицы, потому что лес на запани шел сплошной стеной и не успевали они выловить баграми среди карч «шестерки», да «семерки», да «восьмерки», да пиловочник со шпальником, да обоновку, да еще крепеж, да еще и дрова и проч.

Тогда крикнули все Бахолдину, что хватит, и он стал, как стала и его лебедка, и спросил: «Ну что, ребята, все?» – и они ответили, что все. А у Бахолдина, как прошло немного после работы времени, снова что-то опустилось внутри, и не пела, не звенела под сердцем струна… снова все ни к черту в нем не годилось.

Он отдохнул еще и сказал:

– Ладно, делайте здесь что хотите… А я поеду.

И никто ничего ему не ответил.

Тогда Бахолдин подошел к Артему, владельцу моторной лодки, и попросил:

– Слушай, Артем, отвези меня на рейд…

Артем сказал, что ладно, и посадил его в свою лодку. А хорошая у Артема работа: сверлит в обоновке отверстия, а потом вяжет обоновку цепью. На работу приезжает он на собственной моторной лодке, а не на катере или самоходке, как все…

И когда плыли они к рейду, то Артем сказал только одно:

– Тут такое дело, Марк Алексеевич… тут понимать надо работяг… вот какое дело…

И все это знал Бахолдин, знал, что они все, по совести, правы, а он не прав, и правы они в том, что не воспринимают его всерьез, а накрепко и точно уверены, что он в Трех Протоках – не долгий, чужой человек…

* * *

А на рейде, в собственном его доме, в почтовом ящике, ждало Бахолдина письмо… И когда Бахолдин вместе с газетами в почтовом ящике увидел и это письмо, то истинно остановилось в нем сердце! Он глядел на письмо и не верил, что такое письмо может действительно к нему прийти… тысячу раз не может!.. И все-таки оно пришло, вот лежит оно перед ним, и на нем, этом письме, знакомым, родным почерком жены выведены и фамилия его и его адрес… Как выдержать ему радость, что жена, не написавшая за многие месяцы ни строчки, вдруг написала?!

Он взял конверт в обе руки и начал расхаживать по комнате… и думать о чем-то… надеяться на что-то… и мечтать…

А потом сел за стол – и взял в руки огромные ножницы. Осторожно левым краем начал вскрывать конверт и, вздохнув, потянул содержимое из конверта.

И вытянул вдруг из одного конверта да другой конверт – именно настоящее и письмо. Это письмо, второе, было запечатано, стоял на нем тюменский адрес, а направлялось письмо матери Бахолдина – Бахолдиной С. Е.

И долго Бахолдин ничего не мог понять… сидел, глядел на оба конверта, перебирал их, думал… заглядывал в тот конверт, пустой, в котором должно же быть письмо от жены, ну хоть что-то от нее… а ничего не было…

И только когда прошло несколько времени, Бахолдин понял, что кто-то (по конверту он видел – что из города Азова) написал письмо его матери, вовсе не зная, видимо, что она умерла еще в ноябре прошлого года. А жила мать в последние годы вместе с сыном, снохой и внуками в Тюмени, на ул. Республики; на этот адрес и направлено письмо. Валентина, когда получила такое письмо, решила, вероятно, что лучше всего переправить письмо Бахолдину, вложила его в чистый конверт, заклеила, подписала, да и отправила Бахолдину по новому его адресу: Тюменская обл., рейд Три Протоки и т. д.

А он-то, он-то чего только не передумал! о чем только не перемечтал! на что только не перенадеялся!.. – и все, все – снова впустую, понапрасну; все надежды и помыслы его – все это прочь, прочь теперь снова!..

Каким несчастным почувствовал он себя, какую испытал боль!..

Посидев немного еще, он поднялся, и подошел к окну, и долго глядел через огороды напротив в направлении леса и думал: что делать, зачем жить? И пока так стоял,-то постепенно душа улеглась, успокоилась от несбывшейся радости, ровно-ровно стукало сердце. Теперь он уже видел все то, на что смотрел, и, простояв так еще, вдруг поразился мысли: а кто же это написал матери письмо?

Он повернулся от окна, посмотрел на стол и увидел, что письмо, адресованное его матери, а теперь – соответственно, ему, это письмо все так же лежит на столе и ждет, нераспечатанное, прочтения.

И чем дальше шло время, тем больше он поражался. Поражался он всему тому, что и не приходило ему в голову ранее, а теперь – постепенно, доля за долей, начало наконец приходить…

Года еще не минуло, как умерла мать, а редко-редко вспоминал ее Бахолдин, и теперь ему показалось, что это невозможно даже, чтобы так редко он мог ее вспоминать. Если прикрыть чуть глаза и сосредоточиться, то ясный образ его матери встает перед ним, и в том, как он появляется, в том, каким видится этот образ, столько укора, мольбы и боли, что пробегают по спине у Бахолдина мурашки. Он – единственный сын, ее продолжение и совесть ее, и гордость ее, и – в ее мечтах – ее счастье, он из собственной своей жизни вот уже много месяцев назад исключил мать: более не судья, и не товарищ, и не друг, и никто вообще для него мать, – и страшно так сделалось ему от этого!

Он подошел к столу, снова взял адресованный матери конверт и впился в него глазами, и думать, думать начал и вспоминать, кто же это мог ей написать. Внизу было проставлено, что писано из г. Азова – и все. Ни улицы, ни имени, ни фамилии адресанта.

Бахолдин напрягся всей силой своей памяти, чтобы вспомнить хоть что-то… и смутная мысль, догадка какая-то мелькнула в его голове… Да… да… некогда ездила мать на юг, в дом отдыха на Черное море… с кем-то там познакомилась из города Азова… старушкой как будто какой-то, верней, пожилой женщиной… А потом? А потом нечто вроде старческой дружбы у них вышло… переписывались они как будто… ну да, да! – переписывались, точно… Только ни разу Бахолдин не поинтересовался, что за человек такой редко-редко, да все-таки напишет его матери, а матери – вспоминает он – было хорошо, что пишет ей кто-то и думает о ней.

А однажды – ты вспомнил?! – прислали из Азова даже посылку, с воблой и свежими-свежими – вчера с консервного завода – бычками в томате, а мать, конечно, отдала и воблу свою, и бычков этих, которых в жизни она не любила, сыну… ну, да, да… он после ходил еще с приятелями в кафе – пиво пить, и грызли они там воблу, и бычков ели, а еще и посмеивались по-хорошему над старушками… над матерью его?

Бахолдин начал расхаживать по комнате, и это успокаивало его сердце, но зато распаляло сознание… Мыслью своей он как бы проживал во второй раз ту жизнь, которую уже прожил, которая для матери закончилась естественной смертью… и видел теперь свое падение ясно. Он никого не хотел обвинять в этом, только себя, но, даже обвиняя себя, он должен был как-то защищаться… и защищался тем, что восстанавливал прошлое в мельчайших деталях, чтобы всему найти причину…

Он вспомнил, например, как постепенно начали ухудшаться отношения между его матерью и женой, и виноваты в этом, вероятней всего, были они сами… Но так ли уж это очевидно? Очевидно было одно: мать с первых же дней с какой-то внутренней обидой и настороженностью отнеслась к нарочито подчеркиваемой самостоятельности Валентины – в чем бы то ни было. «Все хочу делать сама, абсолютно все, совершенно все!» – таков был характер Валентины; любую подсказку, замечание или совет она воспринимала как оскорбления, что не могло, в свою очередь, не обижать мать. В общем – обычные женские штучки, в общем – в таком все духе… И это сейчас вспоминал Бахолдин, вспоминал… но одного не мог вспомнить теперь без содрогания! Жена уже не могла сидеть с его матерью за одним столом… и настояла в конце концов, чтобы он, Бахолдин, ее муж, объявил матери… и он действительно подошел однажды и объявил ей, что с сегодняшнего дня они будут столоваться отдельно. И в ту минуту, когда говорил он это, он не испытывал того стыда, такой боли и муки, какую испытывает сейчас… а ведь он сказал это, это было в жизни, было!.. И никуда от этого не денешься!

То, что было у них тогда с женой, казалось теперь каким-то огромным, безмерным богатством по сравнению с пенсией матери в 30 рублей – и все-таки столовались они отдельно; они, муж и жена, и двойняшки их, Костя и Наташа, ели жирные, вкусно пахнущие щи, прекрасное второе с мясом или курицей, – и черт его знает с чем еще! – и отличное третье, а мать, старенькая, седенькая, садилась после них за тот же самый стол и потихоньку, как бы украдкой, хлебала собственного приготовления какой-то светленький, жидкий супок из железной миски, а потом корочкой зализывала миску начисто и пила чай… – и как же не разорвалось, почему же, почему не разорвалось тогда его сердце! Но еще мучительней было, когда дети их, ничего не понимая, сидя за столом, беспрерывно звали бабушку к себе и никак не доходило до них, отчего сидит бабушка в другой комнате, низко опустив голову, и старается ни за что не показать редких, оскорбленных слез. А они все зовут: «Бабуля… бабуля… ну иди же к нам… садись есть с нами… Мамочка, ну мамочка!.. ты позови бабулю… пускай с нами ест…» И это тоже выдержало сердце! – но как, как могло и смело оно это выдержать?!

И Бахолдин, не жалея теперь себя, продолжал вспоминать дальше… и вспомнил, что если приходили к ним кто-нибудь из друзей во время обеда, то садились вместе с ними… и ели хорошо, не стесняясь, весело разговаривая… а потом вдруг спрашивали: «А мама-то почему не ест с вами?» – и тогда он – опять он! – отвечал: «Да она не хочет еще сейчас…» – или: «А она уже поела… недавно совсем».

И бессознательно теперь, схватив голову руками, Бахолдин заскрипел зубами, раскачиваясь слева направо и справа налево… и не было ему облегчения.

А старая, давнишняя жизнь все мелькала в его сознании… и высокое горе туманить начало ему сердце… Где же и когда это случилось, что, придя раз с работы, он увидал мать лежащей на тахте, с закрытыми от боли глазами… и спросил у жены, мимо пробегающей с бельем, что с матерью… и жена ответила легко: «Представляется». Ему стало вдруг страшно, и он как сумасшедший побежал за «Скорой помощью» и прибежал туда, и что-то кричал, объяснял… а потом приехала «Скорая», сделали матери укол и сказали, что еще бы немного и могло быть совсем худо…

И он понял теперь, Бахолдин, что так и останется письмо нераспечатанным, не сможет он его распечатать и прочитать… и если не дошло письмо по адресу, пусть будет так, что как будто бы оно дошло… Дошло – и все: ни слуху о нем, ни духу…

А утром следующего дня, первого августа, Бахолдин вышел на работу совсем успокоившийся, в который уже раз с надеждой в душе… Он шагал по рейду, по единственной здесь улице, в огромных болотных сапогах, намереваясь работать сегодня на сплаве, возможно, с формовщиками… Встречавшие его сплавщики, и жены их, и дети, все здоровались с ним, и он с ними также здоровался, и от этого что-то настоящее, твердое появлялось в его надежде.

Когда он подходил к конторе рейда, то еще издалека заметил множество людей внизу, а вверху – на крыльце – стоял начальник рейда Савва Иванович и что-то объяснял сплавщикам. И чем ближе к конторе был Бахолдин, тем большее замечал недовольство сплавщиков, которые не хотели слушать Савву Ивановича и неодобрительно гудели. Впереди всех – а это была бригада Вовы Тихонова – стоял сам Вова и, держа в правой руке какие-то листки, махал ими и что-то горячо возражал, как только Савва Иванович смолкал. И бригада, крича вразнобой, поддерживала Вову, и Бахолдин понял, что заварилась какая-то каша. Но он знал, что с Саввой Ивановичем заваривать кашу сложно, и, кто бы ни был прав в споре, в конечном итоге берет верх всегда Савва Иванович. И как только Бахолдин подошел ближе, так его сразу же втянули в этот водоворот, в котором разобраться он сумел не сразу, но, главное, втягивали его таким образом, чтобы оказался он на стороне бригады.

Вова Тихонов кричал, что это жульничество, грабеж среди бела дня, что все – к чертовой матери! – работать бригадиром он больше не будет, потому что стыдно смотреть своим в глаза, а Савва Иванович спокойно возражал, что и в бригаде он останется бригадиром и работать будет как миленький, а что стыдно смотреть бригаде в лицо – это он правильно так думает, стыдно и должно быть… На то он и бригадир, чтобы знать, как оформлять бумаги и прочее…

– Но вы же сами говорили, что куб пойдет по 28 копеек! Ведь вся бригада слышала! Сами же еще подсчитывали заработок, говорили: мол, план у вас идет хорошо, давайте давите в том же духе… а теперь?

– А что теперь?.. Теперь то же самое – получите сколько заработали, – отвечал Савва Иванович. – Ты мне наряд-заказ покажи, сколько там написано?

– Да вон они, вон они, проклятые наряды! – тряс листками Вова Тихонов. – И ничего там нет, вы же знаете… Что мы – не верить вам должны? Ведь и вы, и мастер ваш – у, морда! – говорили, и технорук, Марк Алексеевич, все говорили, что по 28 копеек. И обманули, выходит?

– Почему обманули? – возражал Савва Иванович. – Мы оформили наряды по сетке, как и полагается, по 19 копеек за куб. Вот в Нижней Протоке – там по 28 копеек, а вы пойдите там поработайте! Там языком не почешешь, там работать надо: и течение, и карчей столько, что вам и не снилось…

И тогда все начали спрашивать Бахолдина, что вот он, технорук, тоже так считает? Тоже не помнит, как обещали за куб не по 19 копеек, а по 28? А может, это он и сказал мастеру, – мастер стоял в стороне и молчал все время, – чтоб закрыть наряды по 19 копеек?..

Бахолдин все отлично понимал и поначалу весь внутренне вскипел против Саввы Ивановича, начальника рейда, да и против Вовы тоже, потому что, прежде чем ехать на сетку, возьми как бригадир у мастера наряд-заказ, оформи его, чтобы четко и ясно там было указано: 1 куб. – 28 коп., но чем дальше шел спор, тем тревожней становилось Бахолдину. Он должен был сказать правду, ту, что была за бригадой, а он – вместо этого – начал раздумывать, почему же начальник рейда сделал так, а не иначе? И сначала, кроме корысти Саввы Ивановича и мастера, которым, как и Бахолдину, конечно, перепадут за это некоторые денежки, кроме корысти, он не увидел ничего… Но потом догадался: зол был Савва Иванович на бригаду, крепко зол… Как начальник, он отвечал за план не только, конечно, по бригаде Вовы Тихонова, но по всему рейду, и план этот шел ни к черту… А Вова, видишь ли, выполнил свой план, а чтобы перевыполнить его, чтобы помочь таким образом рейду, – палец о палец не ударил!.. С другой стороны, как бы ни старался Вова, все равно вытянуть общий план не удастся… именно это Вова и понимал и тащить за всех груз на своих плечах не собирался. Начальству надо было думать, раньше думать… и не на нем, Вове, и не на его бригаде отдуваться, а на тех, кто действительно потонул с планом…

И Бахолдин ответил:

– Не было разговора про 28 копеек. С Нижней Протокой – с теми был, а с вами нет.

И тихо-тихо замолчала толпа…

И бригадир, Вова Тихонов, вдруг впервые очень внимательно взглянул в глаза Бахолдину и глядел в них как бы ошарашенный, пораженный… Ну, что Савва Иванович с мастером могут врать, это он знал, пятнадцать лет с ними делит и радости и горести труда, а чтобы вот этот, новый человек у них, ни разу еще, кажется, не совравший, не обманувший их, чтобы этот человек наконец соврал – это его поразило до глубины души; а главное, что он понял, это страх Бахолдина перед начальником и еще больший, значит, страх – перед правдой…

– У-у-у… – загудела толпа. – У-у-у…

А потом было все как во сне… Бахолдин, сам собой потрясенный, незаметно отошел от людей, да они, вновь начав спорить с Саввой Ивановичем, и забыли о нем, так что отошел от них Бахолдин тихо и без хлопот. Плохо понимая, что с ним, он только сердцем ощущал, что это последнее здесь случилось с ними поражение… и шел куда-то… и шел…

Через две недели он взял расчет…

И во все четырнадцать последних дней его мучило письмо… не знал он, что с ним сделать и как поступить. Как заколдованное, оно притягивало Бахолдина к себе, заставляло думать над собой, вертеть его в руках, разгадывать тайный его смысл. Но что мог придумать Бахолдин? Выбросить письмо? – немыслимо; прочитать? – невозможно; отправить его обратно? – нет адреса; хранить? – совсем нелепо… И все вопросы и ответы вертелись в этом замкнутом кругу, какой ни задашь вопрос – тот и останется без ответа…

А потом Бахолдин окончательно понял, что так жить невозможно, надо отсюда уехать… И то, что решил он когда-то вернуться к жене и детям, было единственно правильным его решением и спасением. Более ему не хотелось думать, кто из них с женой прав, а кто виноват, теперь ни правота, ни вина не имели уже значения, что-то большее виделось ему в жизни… страшней. Он как бы вдруг прозрел и узнал, что и в жене его, и в нем самом – но два удивительных человека, и если он может любить и ненавидеть жену одновременно, то только поэтому. Он любит в ней то, что есть в ней хорошего, доброго, природного, чистого, и такая она – один человек. А для другого в ней человека, которого он ненавидит и от которого когда-то сбежал, для этого человека в нем самом существует второй Бахолдин, и этому Бахолдину самой природой положено прощать – гадкое, недостойное и низкое в ней. Да, да!.. И он должен прощать, должен – если хочет еще жить.

Какова будет их жизнь, что с ними она еще сделает – он не хотел думать, потому что дум хватало о жизни настоящей, теперешней и совершенно для него бессмысленной… И как только произнес он в себе это слово четко – бессмысленной, – так и понял, что все его попытки убежать отсюда – это были только попытки, не более, и потому все они были обречены на провал. А нужно принять решение – и с решением предпринять действие, то есть сжечь за собой мосты для возвращения.

На прощание зашел к Бахолдину Артем и сказал, что, если надо, он может отвезти его в Нижнее-и-Верхнее Поле, ему это ничего не стоит… Но Бахолдин решительно замотал головой.

К вечеру все уже было готово у Бахолдина… собранным стоял в углу чемодан. И только с письмом у него вышла заминка. Никак не мог он решить, что теперь-то с ним делать? Везти ли его с собой и если да, то куда положить?..

И когда уже лег в постель, то письмо положил на стул рядом и некоторое время пристально его разглядывал… Сегодня, как никогда, хотелось ему прочитать его, не столько прочитать, сколько освободиться от него, – но ведь ничего он не мог поделать. Взяв его в руки, Бахолдин повертел его перед глазами, вздохнул… да и решил сунуть его во внутренний карман пиджака, пиджак висел на стуле.

С тем успокоился, закрыл глаза и вскоре спал уже поначалу хорошим, а позже мучительным сном…

И не то виделось ему во сне, как он приехал домой, как разговаривал с женой, унижался перед ней, просил прощения, как рады были ему дети… Все это ничего… А снилось ему, как постепенно, завидев однажды письмо нераспечатанным, начала подтрунивать над Бахолдиным жена, подсмеиваться… обвинять его даже верующим черт знает во что… а потом жена начала злиться… и наступала на него уже решительней… И ее что-то начало мучить… и стала она требовать, чтобы он, в конце концов, прочитал письмо – или выбросил его, или сжег. Но он ничего не делал, и жена ругала его, смеялась над ним, называла трусом, тряпкой… и с тех пор, почувствовал он, болеть, ныть у него начало сердце.

Да и это бы еще ничего.

Но вот однажды, видел Бахолдин, он вернулся с работы, из той организации, которую когда-то бросил, – из «Тюмень-Леса», и, отворив дверь, вдруг увидел жену за столом… глаза у нее нестерпимо блестели. И тогда увидел он перед ней письмо – письмо это было распечатано!

Страшная боль подхватила его сердце, сжала его и как бы начала его переминать – и такая это была колкая, пронзительно затяжная боль, что ноги его подкосились…

А потом, помнит он, с какими-то тревожными гудками везли его и везли…

И последнее, что приснилось Бахолдину, было прозрение жены… будто прибежала она в больницу, кричала, просила, чтобы пустили ее к нему, но все напрасно. Тогда она прижала руку медсестры к своей и зашептала: «Миленькая… дорогая… ну что хоть с ним? Очень тяжело?.. Жить, жить-то будет?..» И тогда сестра, как-то странно посмотрев на нее, словно бы удивилась чему-то и, склонившись к ее уху, отчего-то тоже шепотом ответила:

– А вы знаете, не знаю я… – И, помедлив, добавила: – Доктора надо спросить… Доктор знает… – И ушла.

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

Тамара Борисовна не любила долго лежать в постели, помногу гуляла в больничном дворе – двор был зеленый, тихий, просторный, в некоторых местах видна была Москва-река, откуда тянуло прохладой и свежестью, – и всегда, когда Тамара Борисовна возвращалась в палату, она рассказывала много веселых смешных новостей. Вообще она не унывала, следила за собой, хотя чувствовалось, что была серьезно больна: выдавали Тамару Борисовну распухшие ноги. Порой казалось, что весела она чересчур театрально и в рассказах ее много надуманного, Лиду это раздражало.

Когда-то, еще в первые дни, Тамара Борисовна заметила вскользь: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» – и с тех пор душа у Лиды не лежала к Тамаре Борисовне. Вообще о детях говорили чаще всего. Александра Алексеевна, седенькая, тихая, с интеллигентными манерами старушка, любила рассказывать о своем внуке Диме, ближе которого не было у нее никого на свете. Она тем более любила его вспоминать, что к ним в палату часто приходил Василек, сын Веры Васильевны, высокой, сухой, черноволосой в проседь женщины лет сорока пяти. Вера Васильевна приехала в Москву к сестре в гости и неожиданно заболела, и, чтобы Василек не скучал один в большом городе и был все время на виду, сестра устроила его тоже в больницу: Василька положили на общее обследование. Именно в такой момент, когда все в палате разговаривали о детях, и сказала Тамара Борисовна: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» И все пожалели – хотя и с внутренней какой-то растерянностью – Тамару Борисовну, а в Лиде вспыхнуло даже чувство брезгливости: она была беременна, на четвертом месяце, вот только заболела некстати и попала в неврологическое отделение…

Боря приезжал в больницу ранними утрами, еще до завтрака; женщины в палате привыкли к нему как к родному, ничего не скрывали от него, так что вся их жизнь – с тревогами, горестями, заботами и радостями – была известна ему. Они привыкли к нему настолько, что, собственно, переставали замечать его, порой говорили: «Наш пятый в палате…» По утрам Лида любила салат из помидоров и огурцов; на колхозном рынке в «Текстильщиках» Боря покупал свежие овощи, сметану, потом радостно улыбался, когда Лида говорила: «Вкусно!» В первые дни, как ее положили, она чувствовала себя неважно (врачи подозревали, что у нее арахноидит – воспаление паутинной оболочки головного мозга), но позже Лида отошла душой, как-то успокоилась вся, и иногда, обычно к вечеру, они даже гуляли с Борей в больничном дворе. Но потом вдруг Лиде стало заметно хуже, усилились головные боли, быстро утомлялись глаза, и теперь она вставала с постели редко, все больше лежала. После завтрака и обычных уколов, таблеток, осмотра врачей Боря сидел на краешке Лидиной кровати, и они шептались о чем-нибудь: Лида лежала с закрытыми глазами и иногда улыбалась, и когда им казалось, что никто не обращает на них внимания, они целовались. Лида спрашивала: «Можно?» – он косился по сторонам, наклонялся к ней и целовал нежным, но быстрым поцелуем. Она шептала: «Боренька, милый, еще…» Он вновь наклонялся, они делали вид, что шепчутся, а сами опять целовались…

После обеда, на время «мертвого часа», Боря уходил на Москву-реку, спускался по крутому обрывистому берегу на пляж – был как раз июль, лето в разгаре, солнце, вода, много отдыхающих и загорающих на пляже; смех, шутки, веселье… Боря устраивался где-нибудь в сторонке, поближе к шлюзу. Прекрасное все-таки это место – Серебряный бор в Москве, как какой-нибудь причерноморский пляж тебе здесь, как юг; счастливцы, кто живет неподалеку, могут каждый день бегать к реке, купаться, загорать, отдыхать… Боря уплывал далеко за середину реки и поджидал, когда к шлюзу приблизится, тревожно гудя, речной пароход. Как только пароход подходил на близкое расстояние, Боря изо всех сил работал руками – к берегу, к берегу… Когда шлюз открывали, Боря чувствовал, как мощная стихийная сила тянула его от берега на середину реки – по касательной, и в этом была своя сладость – сопротивляться воде, вначале отдаваться ее стихии, а потом убегать от нее, к берегу, к берегу… Впрочем, когда не особенно успеваешь, так не только душой, но как будто всей шкурой чувствуешь ужас, который захлестывает тебя; но потянет, потянет тебя – на середину, и в глубину, и вниз, к шлюзу, а потом все-таки прибиваешься к берегу, и чувство ужаса, которое ты только что пережил, кажется уже нереальным… Выходишь на берег, идешь, идешь – устали руки, ноги, мышцы расслаблены, и так приятно лечь грудью на горячий песок, лежишь – и ничто в тебе не отдается ни тревогой, ни волнением, полное растворение в чувстве отдыха, расслабленности, беспечности и покоя.

Иногда Боря подсаживался к ребятишкам, которые рыбачили тут же, среди купающихся, и подолгу молча сидел рядом с ними, кто-нибудь из них давал вдруг – сам предлагал – Боре удочку, Боря ловил одного-двух мальков и радовался им так, как будто он сейчас дома, на Урале, на пруду, на дорогих с детства лавах, поймал здоровенного окуня или чебака… Что и говорить, приятные протекали минуты на Москве-реке, в Серебряном бору, тем более что у Бори были сейчас студенческие каникулы… Потом Боря поднимался по крутому берегу наверх, заходил в кафе-столовую, была тут поблизости такая, обедал, выпивал иной раз бутылку пива и в новом каком-то, приподнятом настроении, остро ощущая себя молодым и здоровым, возвращался к Лиде, в больницу. Лида уже с нетерпением поджидала его, потому что, хоть и «мертвый час» в больнице, она никогда не спала, не спалось ей, всегда ей как-то тревожно, смутно на душе было…

Он приходил, она успокаивалась, брала его ладонь в свою руку и так могла лежать долго, без единого слова, не разговаривая, не спрашивая ни о чем… Если в палате после сна заходил разговор, то она – особенно в последнее время – мало принимала в нем участия, словно нарочно отмалчиваясь.

– А что же это наша Лидушка молчит? – говорила, например, Вера Васильевна.

– Видать, уж не хочет отдавать дочку за вашего Василька, – улыбалась Александра Алексеевна, старушка.

– Вот беда-то, – вздыхала как будто тяжело Вера Васильевна. – Что же ему теперь делать, бедолаге?

– Да что, – говорила Александра Алексеевна, – придется, наверно, другую невесту искать… А, Лидушка?

Но, странное дело, Лида даже этот шутливый разговор не поддерживала, а раньше более веселой темы и не было: вот родит Лида невесту, а тут и жених готовый есть – Василек… Александра Алексеевна обычно первая улавливала паузу, как бы замешательство некоторое, и уводила разговор в сторону.

– Да что тут в самом деле переживать… – сказала однажды Вера Васильевна, как бы ни к кому не обращаясь. – Ну, пункция, пункция… вот мне уже три раза делали, а я ничего, бегаю… – Держась за поясницу и победно поглядывая на всех, Вера Васильевна довольно бодро прошлась несколько раз по палате.

– Не болит? – спросила Лида, не оборачиваясь к Вере Васильевне.

– Болеть-то особо не болит… – ответила Вера Васильевна. – Ну да, сама-то пункция ничего, но так… тянет немножко. Как бы тянет где-то что-то у тебя, не поймешь даже.

– Ну вот, – с укоризной сказала Лида.

– Так, милая, полежала б ты с мое – пластом, в лежку, так не то что на пункцию – на черта согласишься. Так ведь и то: была я в лежку, а теперь – бегаю…

Вера Васильевна была в своем роде героиней палаты: ей несколько раз делали пункцию, а она ничего, поправлялась, – у нее была острая форма радикулита с сопутствующим глубоким истощением нервной системы.

– Ну, раз надо, значит надо, – говорила, вздохнув, Александра Алексеевна. – Врачам лучше знать, что делать. – Ей было жалко Лиду, которой предстояло выдержать пункцию, и поэтому старушка всячески старалась успокоить и подбодрить Лиду, другого ничего не оставалось.

– А я бы ни за что не согласилась, – говорила Тамара Борисовна. – Лучше пусть мне ногу отрежут, чем потом всю жизнь маяться. В спинной мозг залазят – разве это мыслимо?!

– Так ведь, Тамара Борисовна, – возражала Александра Алексеевна, – разве лучше, когда они никак не могут определить точно, что с Лидой? И поэтому не знают, как лечить ее?

– Вот потому и пункцию придумали, что не знают. А вы без пункции определите! Диагноз, может быть, поставят, но где гарантия, – упорно стояла на своем Тамара Борисовна, – что пункция не скажется на здоровье?

На пункцию врачи действительно не решились, и однажды Лида, повеселев, сказала Боре:

– Ой, Боренька, как мне хочется помыться, искупаться в ванной…

Они спросили разрешения у врача, и та сразу откликнулась на их просьбу:

– Конечно, конечно, можно… – Она ласково потрепала Лиду по плечу: – Что, соскучилась по баньке?

В ванной Боря отрегулировал душ: вода поначалу была нежно-теплая, затем он понемногу прибавлял горячей воды, и Лида постепенно раскраснелась, распарилась. Она сидела в ванной, положив руки на колени, вытянув ноги вдоль ванной, улыбалась детской, слегка потерянной улыбкой, чуть склонив голову, – сверху лилась вода, волосы намокли, тонкими прядями рассыпались по спине, по груди, Лида сказала: «Какая я крупная…» – «Ну а как же», – понимающе улыбнулся Боря. Он намылил ей голову и начал промывать волосы теми же движениями, какими обычно промывала волосы она сама – пядь за пядью, потом опять лилась вода, Лида смешно отфыркивалась от пены, щеки у нее горели, губы были алые, блестели от воды, набухли от жара, глаза закрыты, как у ребенка, который боится мыла. А когда он мыл ее тело, то чувствовал, что она воспринимает каждое его прикосновение потерянно и глубоко благодарно.

– Боря, – она медленно приоткрыла веки, – тебе очень трудно сейчас?

– Ну что ты… – сказал он.

– Прости меня.

– Все будет хорошо, – сказал он и осторожно поцеловал ее. – Все-все будет хорошо.

– Я знаю… Я хочу родить тебе дочку.

После душа, когда они вернулись в палату, Лида тотчас уснула, лицо ее дышало свежестью, чистотой и покоем; на лбу расправилась даже поперечная – у переносицы – морщинка, появившаяся во время болезни: почти всегда теперь у Лиды было какое-то строго-сосредоточенное лицо. А теперь, помывшись, Лида словно забыла наконец мысль, занимавшую и мучившую ее, отдыхала от этой мысли, освободилась от нее. Но даже и теперь, во сне, она держала в левой руке Борину ладонь, и, если он делал – произвольно или непроизвольно – движение рукой, Лида сжимала его ладонь крепче, и в эти мгновения на лбу у нее вновь появлялась поперечная сосредоточенная складка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю