Текст книги "Народники-беллетристы"
Автор книги: Георгий Плеханов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
"Откуда вода? Или опять тоже земля?.. Почему? Куда бегут тучки?" Мало того, явился даже вопрос о том – «откуда мужик?». Собеседование Ивана с Семенычем по поводу этого вопроса прекрасно изображено автором.
"– Например, мужик… – Дядя Иван остановился и" сосредоточенно смотрел на Семеныча.
– Мужику у нас счету нет, – возразил последний.
– Погоди, Семеныч… ты не сердись… Ну, например, я мужик, темнота, одно слово – невежество… А почему?
В глазах дяди Ивана появилось мучительное выражение.
У Семеныча даже косушка вылетела да головы; он даже плюнул.
– Ну, мужик – мужик и есть! Ах ты, дурья голова!
– То-то я и думаю: почему?
– Потому, мужик, необразованность… Тьфу, дурья голова! – с удивлением плюнул Семеныч, начиная хохотать.
– Стало быть, в других царствах тоже мужик?
– В других царствах-то?
– Ну.
– Там мужика не дозволяется… там этой самой нечистоты нет! Там его духу не положено! Там, брат, чистота, наука.
– Стало быть, мужика…
– Ни-ни.
– Наука?
– Там-то? Да там, надо прямо говорить, ежели ты сунешься с образиной своей, там на тебя с-с-о-обак напустят! Потому ты зверь зверем!"
Как ни глупо было вранье Семеныча, но в данном случае и его, вероятно, было достаточно, чтобы подлить масла в огонь, толкнув на новую работу беспокойную мысль Ивана.
Узнав, что в других государствах и духу мужицкого "не положено" и что это происходит оттого, что "там наука", Иван естественно должен был пойти далее и спросить себя, – нельзя ли и русскому трудящемуся населению добиться подобной же степени образования? А отсюда уже недалеко было и до очень радикальных выводов.
Пишущему эти строки пришлось в семидесятых годах в Берлине встретиться с артелью русских крестьян Нижегородской губернии, работавших на одной из сукновальных фабрик прусской столицы. Мы помним, какое впечатление произвело на них знакомство с заграничными порядками и с материальным положением немецких рабочих. "Нет страны хуже России!" – восклицали они с каким-то грустным ожесточением и охотно соглашались с нами, когда мы говорили, что пора бы русскому крестьянству подняться на своих угнетателей.
Может быть, к такому же заключению пришел бы и Иван, но ему помешало в этом одно неожиданное происшествие. С некоторых пор голова его стала работать, по выражению автора, больше чем руки. В его несложном хозяйстве явились упущения, за ним оказались недоимки. Староста уже несколько раз напоминая ему об этом, но Иван продолжал возиться с вопросами. Печальная развязка сделалась неизбежной. В один из приездов исправника Ивана позвали в волость и там розгами напомнили ему об его гражданских обязанностях. Эта отеческая расправа поразила его, как громом. Возвращаясь домой, "он озирался по сторонам, боясь кого-нибудь встретить, – он так бы и оцепенел от стыда, если бы встретил; да, от стыда! потому что все, что дали ему чудесные мысли – это стыд, едкий, смертельный стыд".
Под влиянием первого впечатления Иван хотел было утопиться. Он даже прибежал на берег реки и уже готовился было броситься в воду, но… его настиг староста, которому до-зарезу нужны были люди для починки моста, совершенно некстати обвалившегося перед приездом исправника. "Где у тебя совесть, дьявол ты этакий, какого лешего ты тут проклажаешься!" – закричал блюститель деревенского порядка. И от этого окрика в Иване, по-видимому, действительно проснулась "совесть", старая, завещанная прародителями совесть двуногого вьючного животного, осужденного на вечную каторгу. Он безропотно пошел на работу.
Но с тех пор у него пропала новая, благоприобретенная, из книжек почерпнутая совесть.
"Дядя Иван о книжках и чудесных мыслях больше не вспоминал. Он думал только о недоимках… Книжек в пятак он не носил больше за голенищем, он зарыл их в яму, выкопанную нарочно на огороде… Если же на него нападала тоска, то он шел к Семенычу и отправлялся вместе с ним в кабачок. Через полчаса, много через час, оба закадычные выходили оттуда уже готовыми"…
Впоследствии дядя Иван принимал участие в известном уже нам бегстве парашкинцев целым "опчисвом".
IX.
В статье о Гл. Успенском мы противопоставили изображенному им крестьянину Ивану Ермолаевичу рабочего Михаила Лунина, героя повести г. Коровина) «Снизу вверх». По этому поводу нас, вместе с г. Карониным, немало обвиняли в преувеличении. Мы соглашаемся, что сделанное нами противопоставление было слишком резко. Михайло Лунин есть действительно настоящий антипод Ивана Ермолаевича. Один не понимает существования вне земледельческого труда, и мысль его работает лишь там, где соха, борона, овцы, куры, утки, коровы и тому подобное. Другой не имеет ни сохи, ни бороны, ни овец, ни кур, ни уток, ни коров и ничего подобного, и он не только мало сожалеет об этом, но ему трудно даже понять, как могут люди выносить тяжелую долю русского земледельца.
Иван Ермолаевич плохо соображает, зачем собственно ему нужно учить грамоте своего сына Мишутку. Михаила Лунин сам учится "не то, что с энтузиазмом, а с каким-то остервенением". Взгляды Ивана Ермолаевича поражают своей "стройностью".
Михайло Лунин, как и всякий человек, переживший период разлада с окружающей его действительностью, должен был пройти через всевозможные сомнения и недоумения, а следовательно, и через связанную с ним путаницу понятий. Иван Ермолаевич лишь зевает "сокрушительнейшим образом", когда "новый человек" пытается ему привить "новые взгляды на вещи". В ответ на все доводы такого человека он "может сказать только одно: без этого нельзя".
Но это "только" имеет за себя вековечность и незыблемость самой природы… В голове Ивана Ермолаевича нет места для каких бы то ни было вопросов. Михайло Лунин буквально осажден «вопросами» и способен замучить ими самого неутомимого «интеллигента». Иван Ермолаевич склонен схватить «колебателя основ» и, связав его, как вора, представить кому следует. Михайло Лунин сам не сегодня-завтра примется колебать «основы». Взоры Ивана Ермолаевича устремлены в прошлое. Он живет или хотел бы жить так, как жили его «прародители», за исключением, конечна, крепостного права. Михайло Лунин с содроганием и ужасом слушает рассказы о жизни «прародителей» и старается создать себе возможность иной, новой жизни, обеспечить себе иное, лучшее будущее. Словом, один представляет собою старую, крестьянскую, допетровскую Русь, другой – новую, нарождающуюся, рабочую Россию, ту Россию, в которой реформа Петра получает, наконец, свое крайнее логическое выражение. С тех самых пор, как стала нарождаться эта новая, рабочая Россия, – в нашей общественной жизни утратили всякое значение цари-реформаторы, и, наоборот, приобрели великое историческое значение и твердую, реальную почву деятели совсем другого рода, направления и положения, а именно, революционеры – пропагандисты, агитаторы и организаторы. Прежде наш прогресс приходил (если приходил, что делал он очень редко) к нам сверху и мог приходить только сверху. Теперь он будет приходить снизу, и не может приходить иначе, как только снизу. И теперь он пойдет уже не с прежней черепашьей медленностью.
Повторяем, противопоставление Лунина Ивану Ермолаевичу было чрезвычайно резко. Но мы не могли избежать его, не желая оставить нашу мысль недосказанной. Разобранные нами теперь очерки и рассказы г. Каронина дают нам новый материал для ее пояснения, и если читатель подумает над выше указанными характерами и сценами, то он, может быть, и сам увидит, что Михайло Лунин представляет собой явление вполне естественное и даже неизбежное в современной нашей общественной жизни.
Все зависит от окружающей обстановки. Иван Ермолаевич находится под властью земли. Земле и только земле, земледельческому труду и только земледельческому труду он обязан своим «стройным» миросозерцанием.
Но вот на него надвигается "цивилизации" и, как карточные домики, разрушает все его веками установившиеся привычки. "Стройность сельскохозяйственных зем-ледельческих идеалов беспощадно разрушается так называемой цивилизацией, – говорит Гл. Успенский. – Ее влияние отражается на простодушном поселянине решительно при самом" ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, – и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки". Мы видели, что не одна только "цивилизация", но и само государство, правда, под влиянием той же цивилизации, сильно способствует разложению "сплошного" быта Иванов Ермолаевичей. Сообразно тысячам различных случайностей, разложение принимает различный вид, создает совершенно различные типы и характеры. Одни из них во многом, почти во всем, похожи на Ивана Ермолаевича, но у них проявляются уже новые черты, Ивану Ермолаевичу не свойственные. У других черты сходства уравновешиваются чертами различия. У третьих сходства с Иваном Ермолаевичем уже совсем мало.
Наконец, появляются и такие характеры, которые, выработавшись под влиянием совершенно новой среды, оказываются совершенно на него не похожими, даже противоположными ему. В лице Демы мы встретились с крестьянином, бывшим некогда настоящим Иваном Ермолаевичем. Только нужда могла оторвать его от земли; но, оторвавшись от нее, попавши в новую обстановку, он мало-помалу начинает питать к деревне "недоброе чувство". В нем пробуждаются новые нравственные потребности, каких он не знал в деревне и какие не могут найти там удовлетворения. То же можно сказать и о фантазере Минае. Он представляет собою не более как разновидность Ивана Ермолаевича. Он держится за землю обеими руками, и весь полет его пламенной фантазии ограничивается сначала только областью земледельческого труда. Но кулак Епишка своим примером вносит разлад в его миросозерцание: Минай мечтает на тему о том, как бы разделаться с общиной и зажить, подобно Епишке, одиноким и ничем не связанным. Читатель помнит, что мысль о выходе из общины приходила и самому Ивану Ермолаевичу. Только у него она не окрашивалась завистью к кулацкому благосостоянию, как это было у Миная. Покинув деревню, впечатлительный Минай, наверное, еще более поддался влиянию "цивилизации", и хотя он не имел возможности разжиться, но, конечно, миросозерцание его еще более потеряло в своей "стройности".
Плутоватый и деятельный Петр Сизов любит свою землю, может быть, не меньше Ивана Ермолаевича, но любит уже на другой лад: так, как любят ее кулаки и вообще люди наживы. Для него земля дорога уже не сама по себе, а потому, что имеет известную меновую стоимость. «Власть земли» отходит здесь на задний план, уступая место власти капитала.
Но и Иван Ермолаевич, и Дема, и Петр Сизов, и даже фантазер Минай, при всем сходстве или несходстве друг с другом, имеют ту общую черту, что в их отношениях к окружающему, – как бы ни было оно для нас привлекательно или непривлекательно, – нет ничего болезненного.
В расстроенных "деревенских нервах" Гаврилы и в "больном жителе" Горелове мы видим иную черту. Разложение старого "сплошного" быта отразилось на них болезненно. Пробудившаяся мысль, не довольствуясь старым "сплошным" миросозерцанием, поставила себе вопрос: "зачем, для чего?" – и не нашла удовлетворительного ответа, запутавшись в потемках и противоречиях. Но она ее могла и помириться со своим бессилием, мстя за него отрицательным отношением ко всему окружающему. И Гаврило, и Егор Федорыч Горелов бегут из деревни, измучившей и расстроившей их до крайности. Деревенская среда не может внести искомого "порядка" в их головы.
"Вольный человек" Егор Панкратов ищет не столько "порядка" в мыслях, сколько возможности жить по "закону", не подчиняясь произволу людей, выше его поставленных. Независимостью своей нравственной личности он дорожит больше всего на свете. Это его конек, господствующее стремление в его жизни. Под влиянием этого стремлений, которому так часто противоречит практика деревенской жизни, он делается угрюмым, необщительным и даже жадным. В этой оригинальной личности, сосредоточившей все свои силы на ограждении своего человеческого достоинства, также нельзя не видеть знамения нового времени.
Представитель "сплошного" быта и "сплошного" миросозерцания, Иван Ермолаевич не имел никаких исключительных стремлений; в его сплошной, уравновешенной душе для них не было и места. Только с разрушением этого стихийно выросшего сплошного равновесия является возможность развития личности с ее особенными вкусами, наклонностями и стремлениями.
"Ученый" дядя Иван еще дальше ушел от Ивана Ермолаевича. Его, подобно Гавриле и Горелову, осаждают различные вопросы, о существовании которых Иван Ермолаевич не имел и понятия. Но его вопросы принимают гораздо более определенное и совершенно реальное направление. Он вдет к их разрешению но верному пути, он стучится в дверь школы, вооружается книгой. "Откуда мужик? Почему мужик?" Раз начали появляться такие вопросы в крестьянской голове, можно с полною уверенностью сказать, что старому, сплошному крестьянскому быту пришел конец. Правда, дядя Иван не выдерживает характера, у него опускаются руки, как опустились они и у Егора Панкратова. Но это только показывает лишний раз, что современная деревня представляет собой среду, крайне неблагоприятную для развития крестьянской мысли. Михайло Лунин рано покинул деревню и уцелел. Между ним и дядей Иваном различие в судьбе, а не в характере. Попади дядя Иван на место Лунина, он, по всей вероятности, пришел бы к тому же, к чему пришел Лунин. Дядя Иван относится к Михайле, как человек, поставивший себе известную цель, относится к человеку, достигшему этой цели. Вот и все. Дядя Иван является антиподом Ивана Ермолаевича в стремлении, Михайло Лунин – антиподом его в действительности. Нам заметят, вероятно, что не много рабочих попадает в такие благоприятные для умственного развития условия, в какие попал Лунин. Это верно. Но не в том дело. Важно то, что современная русская жизнь, благодаря распадению сплошного быта, создает и чем далее, тем в большем числе будет создавать таких личностей, как Егор Панкратов, дядя Иван и Михайло Лунин. Важно то, что как ни плохо положение русского рабочего, но все-таки городская жизнь гораздо более деревенской благоприятна для дальнейшего умственного и нравственного развития подобных личностей.
Хотите, чтобы она была еще благоприятнее? Это в значительной степени зависит от вас самих… Идите в рабочую среду и помогите ей разобраться в вопросах, поставленных перед нею самой жизнью. В этой среде растет та новая историческая сила, которая освободит со временем все трудящееся население страны.
Плохи люди, сидящие сложа руки и возлагающие все свое упование на естественный ход событий. Это трутни истории. От них никому да жарко, ни холодно. Но немногим лучше их и те, которые упорно смотрят назад, не переставая говорить о поступательном движении народа. Эти люди осуждены на неудачи и разочарования, потому что они добровольно поворачиваются спиною к истории. Полезным деятелем может быть только тот, кто, не боясь борьбы, умеет направлять свои усилия сообразно с ходом общественного развития. Русский народ не со вчерашнего дня переживает процесс разложения старых деревенских порядков. Он успел уже весьма значительно измениться. А наша демократическая интеллигенция все еще продолжает искать опоры в старых народных "идеалах". Если она когда-нибудь поймет свою ошибку, то скажет, может быть, как говорили губернскому гласному парашкинцы: "С которых уже это пор идет, а мы все перемогались, все думали, авось Бог даст… Вот она, слепота-то наша, какая!"
И подлинно слепота! Рваться вперед и в то же время защищать отжившую свой век старину! Желать добра народу и в то же время отстаивать учреждения, способные только увековечить его рабство! Считать мертвое живым, а живое мертвым! – кто, кроме слепых, не заметит бездонной пропасти подобных противоречий? Имеющий очи и пользующийся ими не боится ни исторического развития вообще, ни торжества капитализма в частности. Он видит в капитализме не одно только зло; он замечает также его "разрушительную революционную сторону, которая низвергнет старое общество". Вот почему, наблюдая современное разложение всех допотопных "устоев" русской социальной и политической жизни, имеющий очи человек с облегченным сердцем воскликнет: прощай, старая Обломовка, ты сделала свое дело!
H. И. НАУМОВ
I.
В семидесятых годах Н. И. Наумов пользовался огромной популярностью в самых передовых слоях нашей народнической (тогда самой передовой) «интеллигенции». Его произведениями зачитывались. Особенный успех имел сборник: «Сила солому ломит». Теперь, конечно, времена изменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими лет двадцать тому назад. Но и теперь их прочтет с интересом и не без пользы для себя всякий, кто небеззаботен насчет некоторых «проклятых вопросов» настоящего времени; а связанный с ними исторический интерес будет велик до тех пор, пока не перестанут у нас интересоваться эпохой семидесятых годов, во многих отношениях важной и поучительной.
Н. И. Наумова относят обыкновенно к числу беллетристов-народников. И это, конечно, справедливо, так как он, во-первых, беллетрист, а во-вторых – народник. Но его беллетристика имеет особый характер. Если у всех вообще наших народников-беллетристов публицистическому элементу отводится очень широкое место, то у Наумова он совершенно подчиняет себе собственно художественный элемент. Скажем более: в огромном большинстве случаев странно было бы даже и говорить о художественном элементе в произведениях Наумова: он там почти всегда совершенно отсутствует; Наумов, наверно, редко и задавался целью художественного творчества. У него была другая цель. В его очерке "Горная идиллия" любознательный и не лишенный известной начитанности мещанин Никита Васильевич Еремин, заброшенный судьбою в темную инородческую среду в предгорьях Алтая, замечает, что хорошо было бы "прописать в газете" ту страшную эксплуатацию, которой подвергаются инородцы со стороны кулаков и даже, своего ближайшего начальства. Но его останавливает то опасение, что его, пожалуй, поднимут на смех другие писатели, выше его стоящие на общественной лестнице. К тому же он не знает, "с чего начать". Наумову тоже захотелось "прописать" хорошо знакомое ему тяжелое положение русских крестьян и инородцев. Как человек образованный и умеющий владеть пером, он знал "с чего начать" и не боялся насмешек со стороны других писателей. Вот он и написал ряд рассказов, "этюдов", "сцен", очерков и проч. Все его сочинения имеют беллетристическую форму, но давке ори поверхностном чтении заметно, что эта форма является в них чем-то внешним, искусственно к ним приделанным. Ему, например, хотелось "прописать" ту поистине дикую и вопиющую эксплуатацию, которой подвергаются в сибирских селах, лежащих на их пути, рабочие, идущие по окончании летних работ с золотых приисков. Он, конечно, мог бы это сделать в простой статье или о ряде статей. Но ему показалось, что беллетристическое произведение сильнее подействует на читателя, – и он написал "сцены", носящие общее название «Паутина». Некоторые из этих сцен написаны прямо мастерски и обнаруживают несомненный художественный талант в авторе. Для примера укажем на сцену навязывания товара полупьяному рабочему Евсею в лавке «торгующего крестьянина» Ивана Матвеича («Сочин.», т. I, стр. 88–97). Но это одно из счастливых исключений. Большинство же остальных «сцен», не переставая показывать хорошее знание автором описываемой им среды отличается страшною растянутостью и режущею глаза искусственностью. Эти сцены наскоро сшиты белыми нитками для изображения той или другой формы эксплуатации. Действующие в них лица не живые люди, а антропоморфные отвлеченности, получившие от автора дар слова, а лучше сказать: дар болтливости, и страшно злоупотребляющие им в видах просвещения читателя. Особенно болтливы эксплуататоры, которые иногда так прямо о себе и говорят: не ищите у нас ни стыда, ни совести [15]15
В длиннейшей «сцене» расчета за постой крестьянин Марк Антоныч говорит обираемым им постояльцам рабочим: «У нас о совести-то энтой и попеченья не кладут, потому, сказывают, што хлеб-то на деньги продают, а на совесть-то его не вешают… Ну, и точно, чего сказать, по нашим местам все грешны перед Богом, уж праведного не сыщешь. По этому самому у нас и щи-то приправляют не молитвой, как у вас, а мясом» (т. I, стр. 154). Это сильно и вполне вразумительно даже для самого непонятливого читателя когда порок сам рекомендуется пороком, то его никто не сочтет за добродетель. Но даже и у Наумова порок не всегда склонен к саморазоблачению. Тот же бесстыдный Марк Антоныч, в ответ на восклицание одной из его жертв: «Грабь!» – укоризненно замечает: «Милый, зачем энти слова». Это много естественнее.
[Закрыть]. Но им нельзя не быть болтливыми: болтливость является их первою и почти единственною обязанностью; если бы они не были болтливы, то они и не понадобились бы Наумову. Характеры кулаков обыкновенно рисуются у него посредством диалогов. Он куда-нибудь едет да делам службы, заезжает случайно к какому-нибудь кулаку и начинает задавать ему ряд вопросов, на которые кулак подает надлежащие реплики. Вопросы обыкновенно очень наивны, а подчас и прямо неуместны. Вот, например, богатый кулак Кузьма Терентьич в «Паутине» уверяет, что его жизнь – не жизнь, а «сущая каторга». По этому поводу автор спрашивает: «Если вы сознаете, Кузьма Терентьич, что подобное ремесло, которым вы занимаетесь, и тяжело, и опасно, так отчего же не оставите его, чтоб не испытывать более таких трудов и опасностей, а?» (т. I, стр. 65). Кулак доказывает, что это невозможно; разговор оживляется, затягивается на несколько страниц, а именно это-то и нужно автору, – свой наивный вопрос он задал именно ради этого. В очерке «Горная идиллия» уже упомянутый мещанин Еремин, разговорившись, упоминает о том, что сибирские чиновники, вопреки закону, не только не препятствуют продаже водки инородцам, но сами торгуют ею в инородческих улусах. «Неужели исключительно для торговли вином они и ездят в горы?» – спрашивает автор. Еремин, само собою разумеется, восклицает: «Не-ет-с, как это можно!» и затем подробно описывает подвиги чиновников. Таким образом, выходит интересный очерк, который вы, наверное, прочтете с большим удовольствием. Но если вы вспомните, какой наивный вопрос послужил поводом для этого очерка, если вы примете в соображение, что автор, т. е., лучше сказать, лицо, от имени которого ведется рассказ, само является чиновником, и что таким образом заданный им вопрос становится еще несравненно более наивным, то вы поневоле подавитесь первобытной простоте художественных приемов Наумова; вы согласитесь, что беллетристом его можно назвать лишь с оговорками.
Автор не всегда дает себе даже и тот небольшой труд, который нужен для придумывания хотя бы и наивных вопросов. Чаще всего он повторяет стереотипные фразы вроде: "Неужели все это правда?" или: "А ты не врешь все это?" – И эти фразы всегда в совершенно достаточной, а порою, как мы уже сказали, даже и в излишней мере возбуждают словоохотливость его собеседников.
Эти словоохотливые собеседники обыкновенно хорошо владеют народной речью [16]16
Говорим: обыкновенно, потому что не можем сказать всегда. Порой, рассказчик из крестьян говорит обыкновенным нашим литературным языком и только время от времени вставляет в свою речь слова вроде: «слышь», «лонись».
[Закрыть]. К сожалению, они больше, чем это нужно, «заикаются от смущения», и тогда они говорят, например, так:
– "Ты… ты… ты… что ж это взъелся-то на меня? Разве я… я… я… обидел тебя чем?.. я… я… кажись, любовно с тобой", – и т. д. (т. II, стр. 146).
Согласитесь, что тут уже слишком много "заиканий", и что герой так выражает здесь свое смущение, как выражают его иногда плохие актеры на провинциальной сцене.
А вот еще одна особенность речи словоохотливых собеседников Наумова. Все они "с иронией говорят", "с иронией произносят", "с иронией спрашивают" и т. д., и т. д. Без "иронии" или "насмешки" они не произносят почти ни одного слова. Вот пример:
"– Што ж, ты спасеньем хоть согреваться, што ли, в этой скворешнице-то? – сиронией спросил он.
– Спасеньем! – ответил тот.
– Давно ли ты на себя блажь-то эту напустил?
– С тех пор, как Бог покарал меня за грехи мои.
– А-а-а, – протянул он, – стало быть, много же грехов-то было, хе, хе, хе, што заживо греют тебя? – с насмешкой спросил он…" (т. I, стр. 209).
Или:
"– Милости просим, батюшка… погости ужо, присядь, авось погодка-то и скоро перейдет на твое счастье… Не шибко, штобы красно у меня было здеся! – с иронией продолжал он" (т. I, стр. 30) – и т. д.
Эта всегда старательно отмечаемая автором "ирония", которая сменяется лишь "сарказмом" или "насмешкой", под конец надоедает и раздражает, как неуместное повторение одного и того же места. Автор легко мог бы избавить читателя от этой докуки, предоставив ему самому замечать иронию, когда она сквозит в словах действующих лиц. Он не сделал этого. Ему хотелось обрисовать характер русского народа. По его убеждению, ирония составляет одну из ярких черт этого характера, – и он насовал везде "иронии" и "сарказмов", не допуская даже и мысли о том, что они могут надоесть читателю.
У Наумова никогда не было большого художественного таланта. Но уже одного такого очерка, как "У перевоза" или "Деревенский аукцион", достаточно для того, чтобы признать его талантливым беллетристом. В пользу его художественного таланта свидетельствуют также
и т. п., как бы для напоминания читателю, что он, рассказчик, не "интеллигент", а крестьянин. Наумов так хорошо знает язык крестьянина, что ему ничего не стоило бы устранить этот недостаток. Но он, очевидно, даже и не замечает его, будучи равнодушен к форме своих произведений, многие отдельные сцены и страницы, разбросанные в двух томах его" сочинений. Но он не культивировал своего художественного таланта, лишь изредка позволяя ему развернуться во всю силу, чаще же всего сознательно жертвуя им ради известных публицистических целей. Это очень вредило таланту, но нисколько не мешало практическому действию сочинений.
II.
Какие же практические цели преследовал Наумов в своей литературной деятельности? Их следует выяснить именно потому, что его деятельность встречала такое горячее сочувствие в среде самой передовой молодежи семидесятых годов.
В очерке "Яшник" автор, приступая к рассказу, делает следующую знаменательную оговорку:
Я не буду вдаваться в подробное описание лишений, горя и радостей, какие встречались в жизни Яшника, из опасения не только утомить внимание читателя, но и показаться смешным в глазах его. Описывая жизнь героя, взятого из интеллигентной среды, автор наверное может рассчитывать, что возбудит в читателе сочувствие и интерес к горю и радостям избранного им лица, потому что горе и радость его будут понятны каждому из нас. Но будут ли понятны нам горе и радость таких людей, как Яшник? Что сказал бы читатель, если бы автор подробно описал ему радость, охватившую Яшника, когда у него отелилась корова, купленная им после многих трудов и лишений и долго ходившая межумолоком, лишив детей его единственной пищи – молока? Разве не осмеял бы он претензии его описывать подобные радости таких ничтожных людей, как Яшник? В состоянии ли мы понять глубокое горе Яшника, просчитавшегося однажды на рубль семь гривен при продаже на рынке корыт, кадушек, ковшей, которые он выделывал из дерева в свободное от полевых работ время? Конечно, мы бы с удовольствием похохотали, если бы нам талантливо изобразили всю комичность этого бедняка, который несколько дней после того ходил, как потерянный, разводя руками и говоря: "А-ах ты, напасть, да не наказанье ли это Божеское: на целые рубль семь гривен обмишулился, а-а?" Но понять горе человека, убивающегося из-за такой ничтожной суммы, мы не можем. В нашей жизни рубль семь гривен никогда не играют такой важной роли, какую играют они в жизни таких людей, как Яшник. Мы отдаем более лакею, подавшему нам богатый обед в ресторане. Тогда как Яшник, для того, чтобы выручить рубль семь гривен и отдать их в уплату причитающейся с него подати, выгребал последний хлеб из закрома и вез его на рынок на продажу, питаясь с семьей отрубями, смешанными с сосновой корой и другими суррогатами, глядя на образцы которых, выставляемые в музеях, мы только пожимаем плечами от удивления: как могут люди питаться подобною мерзостью? Итак, избежав всех этих неинтересных для нас подробностей, я прямо перейду к рассказу того эпизода в жизни Яшника, который имел роковое влияние на судьбу его… (т. I, стр. 213).
Эта длинная оговорка есть прямой упрек нашему "обществу", которое не умеет сочувствовать народному горю. Изображению этого горя в одном из его бесчисленных проявлений посвящен цитируемый очерк. Сам по себе он очень плох: от него веет какою-то почти искусственною слезливостью. Но цель его совершенно ясна: Наумов хотел показать, что даже такой во всех смыслах маленький человек, как Яшннк – что-то вроде "сидящего на земле" Акакия Акакиевича – способен к благородным порывам и что уже по одному этому заслуживает сочувствия. Мысль эта, – нечего говорить, – вполне справедлива, но уж очень элементарна, до такой степени элементарна, что невольно спрашиваешь себя: да неужели же подобные мысли были так новы для передовой интеллигенции семидесятых годов, что она считала нужным горячо рукоплескать высказавшему их писателю?
В действительности передовая интеллигенция семидесятых годов увлекалась не этими элементарными мыслями Наумова, а теми радикальными выводами, которые она сама делала из его сочинений. Мы не знаем, когда был напечатан "Яшник", да это и неважно. Важно вот что: если этот очерк увидел свет еще в семидесятых годах, то он понравился передовым читателям, во-первых, вышеприведенным упреком обществу, живущему на счет народа, но неспособному понять и облегчить его положение, а во-вторых, изображением благородного характера несчастного Яшника. Это благородство являлось чрезвычайно отрадным и желанным свидетельством в пользу "народного характера", идеализация которого была совершенно естественной и необходимой потребностью лучших людей того времени. Теперь мы твердо знаем, что так называемый народный характер ни в каком случае не ручается за будущие судьбы народа, потому что он сам является следствием известных общественных отношений, с более или менее существенным изменением которых и он должен будет измениться более или менее существенно. Но это взгляд, который был совершенно чужд народнической интеллигенции семидесятых годов. Она держалась противоположного взгляда, согласно, которому основною причиной данного склада общественных отношений являются народные взгляды, чувства, привычки и вообще народный характер. Какой огромный интерес должны были иметь в ее глазах суждения о народном характере; ведь от свойств этого характера зависело, по ее мнению, все будущее общественное развитие нашего народа. Наумов нравился ей именно тем, что, по крайней мере отчасти, изображал народный характер таким, каким ей хотелось его видеть. Даже очевидные теперь недостатки его сочинения тогда должны были казаться большими достоинствами. Так, у Наумова, собственно говоря, есть только два героя: эксплуататор и эксплуатируемый. Эти герои отделены друг от друга целой бездной, и никаких переходов от одного к другому, никаких связующих звеньев не замечается. Это, разумеется, большой недостаток, сильно бросающийся в глаза при сравнении сочинений Наумова, например, с сочинениями Златовратского, где действующие лица являются по большей части уже живыми людьми, а не антропоморфными отвлеченностями. Но передовой интеллигенции семидесятых годов этот недостаток должен был казаться достоинством. Она сама была убеждена, что между крестьянином-кулаком и крестьянином-жертвой кулацкой эксплуатации нет ровно ничего общего; кулак казался ей случайным плодом внешних неблагоприятных влияний на народную жизнь, а не необходимым результатом той фазы экономического развития, которую переживало крестьянство. Постоянно возбужденная и готовая на все ради народного блага, она была уверена, что в сущности можно сразу и без очень большого труда, одним энергичным усилием снять с народного тела этот посторонний ему, извне наложенный на него слой паразитов. А раз у нее возникла и окрепла эта уверенность, ей уже сделалось неприятно читать такие очерки из народного быта, которые показывали ей, что она не совсем права, т. е. что эксплуатация крестьян крестьянином порождается не одними только так называемыми "внешними" влияниями на народную жизнь [17]17
Под внешними влияниями разумелось тогда влияние государства и высших сословий.
[Закрыть], – и, наоборот, ей стали особенно нравиться такие произведения, которые хоть немного подтверждали ее любимую мысль.