Текст книги "Человек из Афин"
Автор книги: Георгий Гулиа
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Сократ был бос. Совсем бос. Но плащ на нем был отменный: из чистой, тонкорунной шерсти голубовато-синего цвета. Явился утешить своего друга. Но умел ли он утешать? И что значит – «утешить»? Сказать пустое слово? Дать медового пряника? Сказать «не горюй», когда умирают дети? Сказать «веселись», когда уходят близкие? Или «забудь», когда творится незабываемое? Нет, что значит «утешить»?
Сократ этого решительно не понимал.
Все в этом мире построено вроде бы рационально. Удобно для природы. Удобно для богов, ежели они все еще на Олимпе со времен Гомера. А человеку дан разум для понимания всего происходящего: во вселенной и в семье, на Востоке и на Западе, на Юге и на Севере, на агоре́, на Акрополе и на Керамике.
Владея столь блистательным сосудом, каким является голова, человек обязан несколько ослабить давление внешней среды на чувствительное вместилище различных переживаний. А вместилище это – душа. Нельзя терзать ее по всякому поводу. Надо понять, наконец, что душевная – невидимая – рана может оказаться во много крат опаснее телесной.
Поэтому животворная сила не в богах, а в самом человеке, обладающем ясным разумом и чистой душой.
Сократ может засвидетельствовать одно, притом совершенно достоверно: никогда не бывало, чтобы боги вмешались в земные дела в пользу страдающего человека. Скорее – наоборот. Если спорят, например, скототорговец и бедный ремесленник и если даже ремесленник прав, – то боги все равно на стороне скотов.
Дальше. Известно доподлинно, что человек умирает. А еще ранее того выяснилось, что он рождается. Следовательно, вполне определены начало и конец цепи. Середина же ее немножко туманна. Она туманна вследствие того, что жизнь слишком обременительна для большинства людей. Дело не только в рабах, которые даже не числятся в списках одушевленных предметов. Ведь и те, которые недалеко ушли от эвпатридов, от благородных и полублагородных, тоже очень часто живут трудной жизнью. Поэтому-то и слышишь вокруг: «Лучше бы не жить!», «Лучше бы вовсе не родиться!»
Сократ ходил по комнате, точно на агоре́ среди своих учеников. Привычно озирался, бросал короткие взгляды то вправо, то влево, словно желал убедиться, все ли его слышат?..
Одни упрямо взирают на звезды, на небо, полное тайн. Что они там ищут? И что они найдут в небесных сферах? Однако человеческий разум в угаре тщеславия и чувства собственного превосходства ищет ответы на свои вопросы. Иными словами: сам себе загадывает загадки и сам пытается отыскать и ответы. Но тщетно!
Между тем здесь, на земле, уйма неустроенного, уйма загадочного. Возьмем хотя бы смерть. Зачем она? Затем, чтобы убивать уже созданное и прекрасное? В самом деле, зачем? Мы не можем ответить на это. Противоречие между жизнью и смертью – явное. Но тот, кто верит в жизнь, должен поверить и в смерть. Поверить – и примириться с нею.
Невозможно утешить человека! Но можно и должно, чтобы он твердо уяснил себе: что есть жизнь и что есть смерть. Когда человек разберется в этом, в сущности противоречия между этими явлениями и в единстве их – ибо одно немыслимо без другого, – тогда он найдет то самое утешение, которое поможет ему жить и дальше, продолжая род человеческий…
Перикл, превозмогая гнетущую боль в плечах, спросил его:
– Во имя чего продолжая?..
Сократ стал против него.
– Как во имя чего? – сказал он. – А жизнь? Разве это не достойная цель?
Перикл сгорбился. Выдавил из себя:
– Не знаю.
– Это говоришь ты, о Перикл?! – Сократ подбоченился. – Может быть, я ослышался?
– Нет, не ослышался. Но ты-то сам только что говорил о бремени жизни.
– Верно, говорил.
– Стало быть, незачем жить.
– Это не так! Жизнь, само собой разумеется, чрезмерно усугублена всяческими неудобствами. Прямо-таки противна порой. Но что с того? Разве нельзя ее совершенствовать? И не в нашей ли это воле?
– Совершенствование?
– Да.
– Не в нашей! Ты, Сократ, упускаешь из виду силу высокую, божественную.
Философ смешно хмыкнул:
– При чем божества? Мы говорим о делах земных – афинских, лакедемонских, милетских, родосских. А боги там, в тех сферах! – Сократ поднял руку кверху. Жирненький палец его так и лоснился, так и сиял.
– Это неверно, Сократ.
– Я делаю различие между этим и тем, – Сократ указал на пол – землю и на потолок – небо. – Здесь, – философ топнул босой ногою, – вот здесь человек призван проделать труд воистину божественный, а именно: совершенствовать жизнь и самого себя. Пока человек блуждает во тьме мироздания, не пытаясь познать самого себя и через это познание совершенствовать жизнь, – все суета и все тщета!
Перикл попросил философа еще раз повторить сказанное, дабы проследить течение его мысли. А потом собрался с силами и сказал:
– О Сократ, у тебя острый и пытливый ум! Он видит далеко и без пары глаз. Но что он видит на земле? Одну бренность? Или главным образом бренность? И в то же время ты призываешь к жизни, отграниченной трагедией смерти… Как соразмерить и как примирить жизнь на этой земле?
– Все в диалектике! Только она способна примирить это кажущееся противоречие.
– И это принесет успокоение?
– Разуму – да.
– А душе?
Сократ колебался: принесет или не принесет? И ответил следующим образом:
– Разум, воистину освещенный правдой, способен принести успокоение самой горячей и мятущейся душе. Меня спросили на агоре́: что есть душа и не противно ли ее природе главенство телесного, проповедуемое многими философами, особенно родосцами? Что выше души? – спросили меня.
– Что же ты ответил, Сократ?
– Разум выше души. Подобно тому как родители выше, смышленее своих малолетних детей, так и разум управляет душой! А без этого невозможно признать ни примат духовного, ни примат телесного, о котором идут горячие непрекращающиеся споры…
Сократ посмотрел на Перикла. И не мог продолжать спор. Где Перикл? Здесь присутствовала только тень его…
– Выше голову, Перикл! Что с тобой?
И донеслось, словно из подземелья:
– Пропало все… Пропало все…
…Обличали благородные и богатые граждане Афин.
Приверженцы Кимона, оказавшись без своего вождя, как бы удвоили натиск против демократов, и в особенности против Перикла. Этим они как бы возмещали силу отсутствующего Кимона.
Лакедемоний был непреклонен. Пириламп твердо держал его сторону. Многие купцы, разбогатевшие на работорговле и на торговле скотом, всячески ободряли исконных эвпатридов. В Народном собрании они держались вместе, как одно целое. Это придавало им духу и, как им казалось, внушало врагам серьезное беспокойство.
Некий Полидор, сын Неандра, торговавший овцами и кипрскими сладостями, выступил с обвинениями против Перикла, Он сказал следующее:
«Афиняне! Я, как и все, прекрасно понимал досточтимого Кимона, когда тот раздавал народу плоды из своих садов или злаки со своих полей. Мы знаем, как был он щедр на подарки: едва ли найдется бедный афинянин, который не получил бы из его рук хотя бы обол. Нет, не ищите, ибо такого не найдете!
Я хочу обратить ваше внимание на то, что Кимон был щедр и что раздавал именно свои, а не чужие, не государственные деньги. По-моему, я выражаюсь достаточно ясно, и вы понимаете, о чем идет речь…
Кимона нет с нами. И что же мы видим?
Чтобы не ударить лицом в грязь, стратег Перикл по своему усмотрению тратит деньги из нашей казны. Более того: он запустил руку и в союзническую казну, вызывая подозрительность союзников в отношении намерения Афин.
Сегодня вы слышали собственными ушами, что стратег предлагает еще одну благотворительность: ввести теорикон – выдавать неимущим деньги для посещения Одеона в дни празднеств. Это щедрость? Да, несомненно, щедрость, и никак иначе не назовешь. Доволен ли народ этой мерою Перикла? Да, доволен. Ибо получает деньги, чтобы посещать Одеон.
Только обратите внимание: Перикл раздает деньги государственные, опустошая союзническую казну! Слышите?!
В одной пьесе безвестного для вас комедиографа совсем недавно довелось мне прочесть такие строки:
Он был очень добр и, руку свою запустив
В широкий чужой карман, одаривал
Люд, в надежде любовь обрести…
Я не знаю, имел ли автор в виду Перикла, однако из головы нейдет именно его имя, когда читаешь эти строки.
Так обстоит дело с щедротами Перикла.
Теперь судите сами: есть ли разница между Периклом и Кимоном? Есть ли разница между золотом собственным и казенным? По-моему, она есть, и к тому же она весьма существенна.
Щедрый человек поступил бы так, как поступал Кимон: раздавал бы бедным собственное золото, а не государственное. Я разрешу себе процитировать еще одни стихи, которые не могут не понравиться вам своей прямотой и правдивостью. Они звучат так:
Казна чужая, словно сердце чужое: лежит,
Алчные взоры к себе привлекая, и прилив
Доброты вызывает, и щедрость в сердце нещедром…
Судите сами, о афиняне: сколь добр этот человек на чужой счет и истинная ли это доброта? Нас сегодня просят ввести теорикон: дескать, пусть веселится народ. А завтра нас спросят: «Чья это щедрость?» Ответ же готов сегодня: «Это – щедрость Перикла!» Так иные государственные мужи Афин зарабатывают признание в народе. Судите сами, о афиняне: честно ли они поступают?»
Иппоник, богатый златом и садами, подал свой голос, говоря:
«Перикл чрезмерно испытывает долготерпение Народного собрания и всех афинян, В своей ненависти к благородному Кимону он решился на прямой подкуп государственных чиновников из тайного желания обрести в них могучую поддержку своим честолюбивым замыслам.
Я напомню вам нечто: еще не так давно мы установили плату для судей, пританов и других чиновников. Мы увеличили плату морякам, мы прибавили государственное содержание вдовам погибших на войне и сиротам. И все это по настоянию Перикла, по настоянию о д н о г о человека! Не очень ли все это показательно для нашей «демократии», над которой измываются наши комики? Куда дальше идти?!
Это та самая демократия и это тот самый демократ, которые призваны бороться с олигархией, которые любят обличать нас в пристрастии к олигархии! Можно подумать, что не было у нас ни Писистрата, ни Фемистокла, ни Кимона, ни Эфиальта – людей разных по своему складу и по своим взглядам, но сделавших для нашего государства и народа очень и очень многое…
Сегодня от нас требуют платы за чужое веселье. Я спрашиваю вас, о афиняне: что еще потребуют от нас завтра?»
С о ф о к л. Аспазия, жизнь, если посмотреть на нее открытыми глазами, странная и призрачная вещь…
А с п а з и я. И ты требуешь, чтобы я открыла глаза, чтобы совершила то, что превыше моих сил? Этого ты требуешь в то время, как рядом с нами умирают люди? А сын мой родной далеко от меня и тоже болен…
С о ф о к л. Я не требую. Я взываю. Так велит мой долг – долг твоего друга, друга твоего Перикла. Если бы я был постарше, я просто приказал бы вам…
А с п а з и я. Что бы ты приказал?
С о ф о к л. Не много: жить, чтобы жить.
А с п а з и я. Жить, чтобы жить?
С о ф о к л. Да.
А с п а з и я. Разве это не много?
С о ф о к л. Самая малость из того, что даровано нам богами… О Аспазия, ежемгновенно по всей земле разыгрывается тысяча трагедий, которых не придумал бы даже покойный Эсхил. Нет фантазии, которая смогла бы превзойти эти трагедии – столь обычные в жизни и часто столь непостижимые! Человек, рожденный от человека, в этих условиях должен взять себя в руки, а иначе прервется род человеческий. А еще, Аспазия, учти: на руках твоих Перикл. Это муж – сильный, ве-
ликий. Но за ним нужен глаз, как за сыном. Умерь свои муки, о Аспазия, положись на волю богов…
А с п а з и я. С тех пор как создана женщина, а точнее – мать, не стало богов, которые могли бы повелевать ее чувствами. Скажи мне, Софокл, что предложишь ты взамен моего сына, если с ним случится наихудшее? Что делать мне тогда?
С о ф о к л. Жить! Жить! Если даже померкнет солнце!
А с п а з и я. Оно померкнет – вместе с ним.
С о ф о к л. И тогда осветить мир своим сердцем! Другого пути боги не придумали…
А с п а з и я. Ты сказал, Софокл, что в мире ежеминутно разыгрываются трагедии…
С о ф о к л. Тысячи!
А с п а з и я. Но не только трагедии… Ты забываешь о комедиях…
С о ф о к л. Это верно. И комедии – тоже.
А с п а з и я. Не кажется ли, что на земле уж очень мирно уживаются комедии и трагедии?
С о ф о к л. В этом и вся странность жизни!
А с п а з и я. И ты предлагаешь обратиться к комедии? Утешить свою душу каким-либо пустопорожним действием? И это в то время, когда горит дом и рушатся стропила?
С о ф о к л (после долгой паузы). Я бессилен, Аспазия. Я думал, что умею понимать трагедии. Но чувствую свое ничтожество, когда разыгрывается истинная трагедия. Одна из тысяч…
…Вот слова Перикла, сказанные им в ответ на обвинения Полидора, сына Неандра, и Иппоника:
«Афиняне! Я не буду отвечать на все, что выдвинуто здесь против меня. Это для меня не ново. И вы все это слыхали не раз. Так же, как и мои ответы. Я лишь повторю: никогда, я никогда не преследовал никого, кто не сходился со мною в убеждениях! Я сам просил вернуть Кимона в Афины. А изгонял его при посредстве остракизма, как известно, вовсе не я. Но не будем об этом уже сказанном и пересказанном. Клепсидра неумолима, и она напоминает о том небольшом времени, отпущенном богами, в которое мы должны успеть проделать очень и очень многое…
…Я никого не подкупаю в Афинах! Ибо сам ежечасно чувствую себя под судом тысяч и тысяч граждан, под недреманным оком, неподкупным разумом тех, кто следит за мною и за всеми вами. И я думаю о том часе, когда народный суд – ваш суд! – воздаст должное и мне и, может быть, потребует сойти с этой трибуны, чтобы больше никогда не возвращаться мне на нее. Нет, я слишком немощен, я слишком одинок, чтобы подкупить целый народ!..
…Есть высшая радость у человека. Не тогда, когда он спит. Это делают все животные. Не тогда, когда он ест. Наслаждается пищей все живое. И любовью никого не удивишь. Однако человек более всего преображается и более всего приближается к богам, когда находится он в Одеоне, когда окунается он в мысли и чувства действующих в спектакле актеров.
…Поэтому я и прошу вас об утверждении теорикона – небольшой платы неимущим, – дабы и они могли наслаждаться самой высокой сладостью земной жизни – искусством драматургов и актеров…»
Книга шестая
Пианопсио́н на исходе. Теплая и грустная осень. Особенно тепло и грустно здесь, на берегу Кефиса, бесшумно несущего свои воды. Навевают грусть и молодые кипарисы и зеленые кустарники – вечные стражи могил. А синее небо над острыми верхами кипарисов, недосягаемое для всего живого, напоминает о нескончаемой жизни – прекрасной, как прекрасна эта синь. Такова смерть; она любит уединение, тишину и грусть. А еще и выси поднебесные. Они как бы говорят: кончилась жизнь земная, и над могилами нечто – чудесное и высокое.
Прежде Перикл ведал один путь: из дому до агоры́, до Народного собрания, Ареопага и Акрополя. А теперь до конца познает дорогу сюда, в район Керамика, где свежие могилы ждут его, как больные врачевателя…
Все предсказывали в один голос: «Аспазия не выдержит. Сломается, как дерево под натиском Борея». Но выстояла она. Удержалась на ногах! Не поддалась горю настолько, чтобы самой сойти в могилу и увлечь за собою и Перикла.
Вот лежат они: сестра, брат, Парал, Ксантипп. Под землей. На семь локтей под ее поверхностью. И плиты над ними.
Согнулись, сгорбились над могилами Перикл и Аспазия. Черные от траура. Черные от горя. А верный Сократ все говорит, говорит, говорит. Тяжело с ним. А без него – еще тяжелее. Пусть же говорит этот милый толстячок, этот плешивенький крепыш, пузатенький обладатель прекрасной Ксантиппы, которой едва минуло двадцать…
– Ты и в эти черные часы с нами, милый Сократ, – говорит Аспазия. – Хорошо, что ты с нами…
– Я всегда буду с вами.
– И в наш смертный час?
Сократ головой и руками подает знак: нет!
– Почему же, Сократ?
Аспазия поворачивается к нему. А Перикл так и остается недвижимым на своем камне. Все слышит. Но смотрит он на землю – каменистую, рыжеватую и, наверное, сухую во чреве своем…
– Почему же, Сократ?
Философ совершенно уверен – почему. Это же ясно! Неужели требуются пояснения? Если угодно – пожалуйста! И он говорит:
– Я умру раньше вас.
Перикл резко поворачивается к нему. На нем черная войлочная шапка. И черный плащ на нем. Бледное чело. Поблекшие глаза. Выцветшие губы. Немного синюшные.
– Послушай, – медленно и тихо говорит Перикл, – послушай, Сократ: почему ты должен умереть раньше нас? Разве ты старше? Тебе же всего сорок, и ты во цвете.
– А они? – Сократ кивает на могилы.
– Что – они?
– Года их не вышли. И здоровье было хорошим. Если бы не эта чума…
– Это правда, – соглашается Перикл, – в наше время трудно сказать, кто раньше уйдет в царство теней. Я всегда полагал, что война – не для людей. Она – для правителей.
Кресилай высек из мрамора бесподобные стелы для Парала и Ксантиппа. Парал изображен юным, каким и был на самом деле. Он протягивает руки к матери. Ему не хочется в царство теней. Кресилай знает, что́ делает: он не верит в подземное бытие, он не верит в бессмертие души. Парал по наитию догадывается об этом – не желает расставаться с матерью. И каменная Аспазия похожа на живую Аспазию: как любая мать на Мать. Она протягивает руки к сыну. Как бы умоляет его: «Парал, не уходи!» Но нечто жестокое, неотвратимое увлекает Парала в трясину, откуда нет пути назад…
Что же самое примечательное в этой стеле? Его глаза. И ее глаза. Две пары глаз, влюбленных друг в друга, жаждущих друг друга. И свет во глубине этих глаз, струящийся как бы из живой души. Когда смотришь на стелу, в которой пять локтей в вышину и четыре в ширину, то не думаешь, что это пентеликонский мрамор, но живая субстанция, излучающая тепло, присущее человеческому сердцу. Такова сила резца в руках Кресилая!
А Ксантипп? Разве его соответствие живому образу не есть результат сопереживания ваятеля?.. Вот Ксантипп, как при жизни, тянется к фиалу. Но этот фиал наполнен до краев эликсиром жизни, а не соком, вызывающим буйство. И в главах у Ксантиппа тот несчастный блеск, который у ягненка перед закланием. Это свет человека обреченного, родившегося только для мук. И за блеском глаз – пустота. Та самая пустота, которой пронизан каждый атом этого существа.
Кресилай подметил главное. Он отразил пропащую жизнь. Но не оскорбил ее. Ибо это не входит в обязанность ваятеля, любящего жизнь ради жизни. Оскорбление подобного себе – есть самое унизительное занятие в мире. И нет наказания более жестокого, чем то, которым надо б покарать унижающего себе подобных…
– Знаешь? – говорит Сократ, словно о деле совершенно простом и понятном, а главное – веселом. – Если мне скажут: убей себя, но не навлекай позора на главу свою, – я выпью цикуту, как фиал с вином.
Перикл оглядел с головы до ног этого толстячка, всегда веселого, но всегда думающего, и сказал:
– Ты и цикута – вещи несовместимые.
– И все-таки…
– Зачем тебе пить цикуту?
– Я это сказал к слову.
– Не надо говорить даже к слову. Человеку дана жизнь до поры, но вовсе не для того, чтобы легко расставался он с нею.
– Это то, о чем я все время твержу в беседах с тобой. Но что это значит – до поры?
– Пока он нужен.
– Кому?
Перикл чуть было не сказал «народу». Но вовремя спохватился. Ибо такой ответ показался ему банальным, употребительным только с трибуны Народного собрания. Здесь, под кипарисами, в могильной тиши, это слово прозвучало бы подобно приговору какого-либо притана на агоре́. Нет, здесь требовалось слово и более точное и более душевное. Но какое? Кому нужен человек? Семье? Это верно. Но это все равно что сказать: воробей необходим воробушкам…
Перикл сказал, подумавши:
– Может быть, своему делу?
Сократ вскинул брови. Перикл обратился к примеру:
– Скажем так: кому нужен Фидий?
– Делу? – спросил Сократ.
– Вот именно, делу своему нужен.
– Допустим: Фидий – делу, Перикл – тоже делу. А этот самый Талфабий, торгующий печеными лепешками на агоре́? Кому нужен Талфабий с его мелким плутовством? Гермесу? Или кому-либо другому на Олимпе? Или тоже своему делу на земле?
– Я понимаю «свое дело» расширительно.
Философ спросил:
– Что же включает в себя это понятие?
– Всю совокупность того, что мы называем Жизнью. В высоком понимании этого слова. Ты – философ, тебе это легче объяснить, чем мне. – Перикл обратился к Аспазии: – Не так ли?
Она не ответила. Ее губы шептали молитву, обращенную к богам. Спустя некоторое время она прервала их разговор:
– Я простила бы Ксантиппу все – лишь бы он жил! Я не питаю к нему ничего, кроме добрых чувств. Он был враг себе, а не нам. Мне очень его жаль…
Мужчины переглянулись. Сократ сказал очень тихо:
– Я, кажется, начинаю постигать смысл нашей жизни: спорить, пока живы, и прощать друг другу п о с л е – среди этих кипарисов.
Перикл прибавил к словам Сократа:
– Спорить, но щадить. Я, кажется, начинаю умнеть. В этом повинны они.
И он указал на две стелы: юнца, не успевшего постичь жизнь, и жизнелюбца, не сумевшего постичь себя самого…
Спорили жарко. Это были счастливейшие мгновения в жизни Перикла. Он добрел, он проникался любовью, малейшая черствость отступала назад. Ни одно сражение не казалось ему столь захватывающим, как эти беседы о будущих работах на Акрополе. Разговоры на закате – излюбленное занятие погруженного в различные государственные дела стратега. Вечера он проводил дома, возлежа и прохлаждаясь водою. Больше слушал, чем говорил. А говорил для того, чтобы подвигнуть собеседника на резкое суждение, чтобы вызвать на горячность, на возражение. Излагая свои мысли, он обычно заканчивал их словами: «А теперь – возражай». Справедливо полагая, что никакой спор невозможен без двух противоположных мнений, порою сам выдвигал противоположное своему мнению, как бы споря с самим собою. Аспазию особенно любил за зрелость и определенность суждений. Она умела отстаивать свои взгляды, уличать других в неправоте. При этом не имело значения, чьи слова она оспаривает. Не потому ли так домогались дружбы с нею виднейшие люди Афин, а мидиец Кир Младший назвал одну из своих жен Аспазией?..
Фидий говорил, какой следует возвести храм на Акрополе. Прежде там стоял скромный храм. Еще до персов. Звался он Гекатомпедоном. Имел он сто локтей в ширину и столько же в длину. Новый же храм должен быть удивительным по внешнему виду и по своим размерам. Глядя на Акрополь, человек прежде всего должен видеть храм, как бы вырастающий из скалы, сияющий мраморными гранями. Но дело здесь не столько в мраморе, не столько в украшениях, сколько в распределении масс, в пропорциях.
– Представим себе, – говорил Фидий, – что мы задумали нечто длинное, широкое, украшенное многими изваяниями, но приземистое. Мы потеряли бы пропорции! А теперь вообразим: сооружение длинное, неширокое, но высокое. Что же тогда? Разве не будет оно чужеродным на прекрасном, плато Акрополя?
Перикл спросил:
– Вызывает ли какие-либо сомнения проект Пропилей?
– Никаких!
– Когда будут закончены чертежи?
– Они готовы.
– Ты их уже видел?
– Я вижу их каждодневно. Я за них спокоен.
Перикл спросил Фидия: кому по справедливости можно было бы поручить строительство храма на Акрополе? Ваятель Фидий заметил, что, если память не изменяет ему, храм получил наименование Парфенона. Не следует ли утвердить его? На что Перикл ответил, что оно точно определяет замысел: навеки запечатлеть в камне милость Девы Афины. Но что последнее слово за Народным собранием, которое выскажется после рассмотрения чертежей.
Фидий запротестовал:
– Это невозможно! Зодчие должны знать, что это будет за храм и кому он посвящается.
– Верно, – согласился Перикл. И, подумавши, продолжал: – Храм Девы Афины должен воплощать в себе величие ее, мудрость и доброту ее. Назови его Парфенон в согласии с изложенным замыслом.
Требовалось также решить, кто возьмется за столь ответственное, можно сказать – бессмертное дело? Кто?!
Перебрали несколько имен. Против одних возражал Перикл, против других – Фидий.
– Опыт и талант – вот два качества, совершенно необходимых в нашем случае…
Перикл добавил:
– Как и во всех других.
Но кто же этот опытнейший и талантливейший? Может быть, объединить двух, трех или пятерых зодчих? Перикл улыбнулся. Эта мысль ему явно понравилась. И он сказал:
– Почему бы и нет?
В стратегионе тоже обсуждалось это дело. Одни сказали: Парфенон должен соорудить один человек – по мыслям своим и вдохновению. Другие; это сооружение, равного которому не будет на земле, следует поручить двум равным по способности зодчим. Поскольку ни одно государственное дело, ставшее достоянием трех, никогда не остается в четырех стенах, вскоре слухи о большом строительстве на Акрополе пошли по городу. На агоре́ разгорелись горячие споры. Каждый называл имя своего любимого зодчего и всячески расхваливал его на все лады. В Народном собрании обсуждение тоже приняло бурный характер. Одни – за одного зодчего, другие – за другого, третьи – за третьего. Не осталось в Афинах ни одной семьи, которая не приняла бы участие в этом. Перикл сказал по этому поводу:
– Афины строил не один человек. И Акрополь украсит не один, но многие, весь народ афинский. А посему нет ничего странного в том, что всяк желает подать совет. Дело государственных мужей – выслушать всех и принять неторопливое решение. И никто не должен иметь повода, чтобы сказать с обидою: «Они решили, не узнав моего мнения».
Он сидел один. Со своими сыновьями. Совсем один. День был жаркий. Солнце припекало, так, как может припекать только здесь, в Аттике, да, может быть, в Ливии. Такую жару с трудом переносят даже жители пустыни – верблюды.
А ему – все одно, жарко или холодно, дождь или ветер. Его место здесь, у могил. Какая-то сила оторвала его от мира сего. Не убила, не лишила зрения или слуха. Но закинула куда-то далеко. И теперь ему все равно. За ним придут и уведут домой. Рабы возьмут его под руки, хотя он полон сил, хотя печень его здравствует.
И, когда из-за кипарисового ствола показалось лицо молодого человека, Перикл даже не удивился. И не удивился, но не узнал его.
А тот смотрел будто трусоватый сатир, не смея выйти из-за укрытия. Что он – испугался?
– Кто ты? – спросил Перикл бесстрастно: ему было все равно – кто это: сатир или человек, злодей или друг.
– Агенор, – ответили из-за ствола. – Я приходил к тебе. Помнишь?
– Какой Агенор?
Это трудно объяснить. В самом деле, какой Агенор? И что ему надо на кладбище, где только мертвые? Даже те, которые живые, тоже будто мертвые. За примером никуда ходить не надо: вот он, Перикл!
– Я был у тебя дома, и мы спорили с тобой, – объяснил Агенор.
– Знаю, – сказал Перикл. – Но почему ты прячешься за деревом?
Молодой человек вышел из-за укрытия. Присел на камень, который рядом с могилами и который со временем превратится в стелу. Перикл тяжело уставился в землю.
– Это твои? – Агенор кивнул на могилы.
– Да, мои.
– Они умерли от чумы.
– Кто тебе сказал?
– Сейчас все умирают от чумы.
Перикл вскинул глаза на молодого человека: он как будто бы похудел, глаза по-прежнему горели огнем, а щеки по-прежнему бледны.
– И ты очень горюешь? – спросил Агенор таким тоном, будто речь шла об облаках, плывущих по небу.
Перикла задели эти слова: что за вопрос? И как он высказан? Собственно говоря, что надо здесь этому Агенору? Почему бродит по кладбищу? Или ищет повод для нового спора?
– Понимаю, – продолжал Агенор, – ты очень горюешь. Наверное, так же, как и я. Вон там, – молодой человек указал в сторону реки, – лежат мои родители. Их тоже скосила чума…
– Это плохо, – роняет Перикл.
– Они мучились долго. Лучше бы мне умереть! Они жалели меня. Отец повторял: «Ты останешься сиротой».
– Это плохо, – говорит Перикл.
– Я похоронил их с соблюдением обряда. Сейчас никому нет дела до чужого горя. Слезы лились в меру. Причитали в меру. А когда засыпали землей, все с облегчением вздохнули: дескать, можно и по домам!
– Это очень плохо…
– Когда я воротился домой, мне показалось, что это чужие стены. Они были моими, когда среди них дышали родители. А теперь стали совсем чужими. Кладбище стало родней и ближе…
– Помнится, ты ничего не говорил о своих.
– Возможно. Мы мало думаем о них, пока они живы. А потом кусаем себе локти…
– Это очень плохо…
– Теперь я хожу сюда каждый день. На могилах пусто. Там нет ни стел, ни простых надписей. Земля – и все! Опаленная зноем… Такая сыпучая. Словом, земля Аттики.
– И ты горюешь?
– Очень. Как и ты. – И жестко добавил: – Ты сильно изменился. Сначала мне показалось, что это не ты, а твоя тень. Признаться, я рад этому.
– Чему же ты рад, Агенор?
– Тому, что и вам, сильным мира сего, когда-нибудь да приходится горевать. А раньше мне казалось, что вы только веселитесь, правите народом и наслаждаетесь всеми благами жизни. Я не думал о том, что беда не проходит и мимо вас.
Перикл опустил глаза, крепко сплел пальцы рук. До белизны в суставах. До хруста в них. Он сказал себе; «Откуда такая жестокость в этом молодом человеке?» И не только подумал, но и повторил вслух этот вопрос. Агенор встрепенулся, словно подранок.
– Откуда?! – вскричал он немного визгливо. – Я скажу, откуда: от вас!
– Ты имеешь в виду…
– Да, имею! Тебя и твоих друзей, которые годами понукают народом…
– Как так – понукают? – Перикл даже покраснел от смущения.
– Очень просто: словно волами! И при этом ссылаются на Эфиальта, Фемистокла, Солона. Вы думаете, что мы ничего не видим и ничего не понимаем?
Перикл медленно переключался на эту полемику с молодым человеком. Его мысли поворачивались от мертвых к живым. И это благодаря Агенору…
– Вы думаете, что мы слепые и немые?! – вопрошал Агенор. – Вы с удовольствием подсиживали Кимона, обзывая его олигархом. Зачем? Только для того, чтобы самим взгромоздиться на шею народа. Демократы! Демократы! Знаем мы вас!
– Откуда в тебе такая злоба, Агенор?
– Все по вашей же милости! Мой отец жил в твое правление! И я живу в твое правление! Да ты бог, что ли? А ежели бог, то место твое на Олимпе, а не здесь, среди простых смертных!
Перикл впервые в жизни, кажется, дрогнул. Не то чтобы испугался за себя. Столкновение с необузданной страстью всегда его смущало. А может быть, рассудок помутнел у Агенора? В самом деле, откуда такая злоба, если человек не тронулся и пребывает в своем уме?
Агенор все больше и больше закипал, подобно воде в железном сосуде:
– Ответь мне, Перикл: что бы ты сказал, если бы тобой помыкал некий демократ Перикл, которому сто лет и все сто лет правит тобой? Сидит вот здесь, на твоей шее, и помыкает тобою? Что ты сказал бы?
Перикл – ни слова. Весь он – внимание. Поворотился к молодому человеку и, как бывало прежде, слегка выставил грудь вперед.