355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Вайнер » Евангелие от палача » Текст книги (страница 11)
Евангелие от палача
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 17:30

Текст книги "Евангелие от палача"


Автор книги: Георгий Вайнер


Соавторы: Аркадий Вайнер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

***

Разъялась связь времен, как сказал бы поэт. Гражданин Кенгуру, дорогой товарищ Цыбиков, поклонитесь в ножки вашей хоббе, веселой вашей сожительнице, вашей ожившей на панели Галатее! Это она широким бреднем своего лихого промысла подобрала меня в гостиничном вестибюле и приволокла сюда на фургоне эпидемиологических спецперевозок. Она доставила к вам бывалого человека, беседу с которым вы цените, как родниковую воду. Пейте же прозрачную воду истекшего времени! Хлебайте горстями дистиллят испарившихся лет! Я, я, я – свидетельствую! Я был последним, видевшим твоих отцов – кто бы из них им ни оказался на самом деле при власти, при почете, на свободе.

Потому что так уж вышло, бедный Кенгуру, не заслуживший обид, так уж получилось – я арестовал их обоих. А расстреляли их потом, уже без меня, другие. Враги народа. Враги народа. Вот такие пироги, нелепый зверь с антиподов. С земель, времен, людей… ДЭ ПРОФУНДИС, ей-богу…

– Да не слушай ты его! – крикнула Надька. – Врет он все! Он же ведь чокнутый! Как напьется, так начнет дундеть про своего папашку, такого и не было никогда, министра какого-то или замминистра. Обыкновенный он подзаборник, босяк из детдома. Подкидыш…

– Надя, Надечка, что ж ты такое говоришь? – потерянно спросил Цыбиков. – Зачем же ты в душу плюешь? За что? За что обижаешь? На кой тебе меня последней радости лишать? Ну, пускай по-твоему – отца я не знаю, ладно! Но маму-то я хорошо помню… – Ой, Владик, устала я от тебя! Перестань ты мудить наконец! Генералы, министры – тоже мне, хрен с горы отыскался… Ну если это правда и пахана твоего ни за что шлепнули – иди в НКВД и требуй за него пенсию! Коли он у тебя был такой туз надутый, может, отсыпят тебе на убогость полсотенки в месяц?

– Надя, Надя… – прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. – Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень – идти туда страшно…

У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось – этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…» Головастик созрел.

***

Страшно мне очень, – сказала она. Как же ее звали" Хоть убей – не могу вспомнить. Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда – не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать не мог. И мы никого не знали. И пошли через лес. В городе мы не могли встретиться и на машине проехать сюда не могли: муж бывшей медсестрички был уже не вшивый майор из Следуправления, а замминистра, которого знали и боялись все, и любой шофер, тобой топтун из наружного наблюдения, любой уличный патрулирующий опер сразу настучал бы. Август пятьдесят второго все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом. А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.

– Дай попить, – попросил я.

Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:

– Страшно мне очень… – и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.

– Миньку, что ли, боишься?

– Плевала я на него…

– А чего ж тебе страшно? – поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки. – Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас. Паша, всех. И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку… -Беспокоишься, значит, за Миньку? Что. любишь сильно? – усмехнулся я. – Да какая же баба его – такого-любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай! Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще… – А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда, я-то весело тебя буду обнимать… И радостно. Она засмеялась, махнула рукой.

Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня. – Иди ко мне, – позвал я снова. Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя. И от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко "бушует в ней золотая тьма, – Иди!… – И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…

Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах И неведомо откуда выволок лигровую банку коричневой жижи. Мо-жет, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой? Плеснул в стаканы и протянул мне:

– Пейте! – и, уловив короткое сомнение, открылся:

– Настойка на грибе чаге!

Оч– очч полезная выпивка… -Надоели вы мне оба. – сказала Надька. – Спать хочется. – Надечка, не сердись. – взмолился Кенгуру Цыбиков. – Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…

Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта. Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё. И терзало меня сейчас страдание памяти – мука воспоминаний, чувств, горечь безнадежной попытки повторить истаявшие ощущения из той, прошлой жизни, ушедшей навсегда. Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.

«…Цыбикова – мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»

Не могу вспомнить – как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания – долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на её заигрывание и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями. А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, не под – властный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти. Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой-Триум-фальной улице, и в этой короткой бредово-триумфальной жизни заставил себя – от тайного испуга и растерянности – поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы – себе на потеху или другим в научение – жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми. Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово-триумфальный быт напоминанием освоемвчерашнемничтожестве. Минькабыл доброжелательно-покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я-то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается. Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами. А на день рождения все-таки позвал…

Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали.

Столько же, сколько тебе в этом году минет. Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки.

Оч– очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова… -Давай выпьем за твою мать, – предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил:

– Я твоих родителей знал… Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке:

– Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!… От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:

– Это, конечно, надежный свидетель? Он наврет, не мигнет, с три короба… Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:

– Он тебе правду говорит. – Иди ты в жопу, – душевно ответила она. – Врешь, как по радио…

***

Не вру я Правду говорю. Я вспомнил. Из-под треснувшего матерого льда забвения выплыл большой Минькин праздник. От Москвы, можно сказать, до самых до окраин отмечали это событие. Во всяком случае, со всех неопрятных просторов Отчизны поздравляли чекисты начальника наших следственных органов.

Так сказать, главного органиста, который уже приладился сбацать им такую музычку, что уши с башки соскочут. Ах, какой гастрономический фестиваль организовала гражданка Цыбикова из поздравлений коллег и подчиненных!

Архангельская семга и чарджуйские дыни. Литовские угри и камчатские крабы.

Оленьи губы с морошкой и херсонские поми-доры. Нежинские огурцы и дагестанские ягнята. Сосьвинская селедка и сочинская слива. Осетры из Астрахани и гранаты из Баку. Сваренный в молоке абхазский козленок и тамбовский око-рок. Армяне поднесли копченую утятину, а хохлы – индюка размером с приличного страуса. И огромная корзина фейхоа – вол-шебного плода с запахом победившего коммунизма: смеси банана, земляники и цветов. Фейхоа – дар наших верных бойцов и Гру-зинской Шашлычной Сацивистической Республики.

Конечно, такая обедня стоила и Парижа, и Москвы, всего мира, всех людей, которых Минька готов был убить. Он уже запалил бикфордов шнур. Я ему сам подал конец шнура и спички протянул. Где ж ты был во время праздника, дорогой Кенгуру? Я тебя там не заметил.

А Минька, твой веселый папашка, молоденький замминистра, счастливый, белобрысый, так радовался, так чокался, так поздравлялся! Самолично сказал, никому не позволил, три тоста за Великого нашего Учителя и Славного нашего Пахана. Потом два тоста за лучшего и любимейшего его ученика, руководителя наших бесстрашных и несгибаемых органов, дорогого Лаврентия Павловича Берии.

И еще один, прочувствованный, но осторожный тост – за нового министра товарища Игнатьева С. Д. А старый наш министр, Виктор Семеныч, генерал-полковник Абакумов, возможный твой папаша, бедный Кенгуру, не был отмечен тостами, здравицами и пожеланиями успехов в государственной, общественной и личной жизни. Потому что он сидел в тюрьме. В четвертом блоке "Г" Внут-ренней следственной тюрьмы Министерства государственной безопасности, одиночная камера

113. Я его туда сам и отвел. Начальник тюрьмы полковник Грабежов, заперев на два замка дверь 147 камеры и захлопнув лючок «кормушки», чуть не упал в обморок от страха. Так что, Кенгуру, про другого твоего вероятного папашку мы на именинах не поминали. Поговаривали, будто его скоро должны казнить. А на гулянке – то ли не помнили, что министров частенько казнят, то ли не могли забыть этого ни на секунду, – но напились так, будто всех оповестили о завтрашнем конце света. Минька еле дополз до спальни, но лечь на кровать сил не хватило, и он рухнул на пол. Оглушительно храпел он, зарывшись свиной пухлой мордой в толстый ковер. Кто-то из гостей уехал, остальные разбрелись по углам. А я, выйдя из ванной, встретил в неосвещенном коридоре твою мамку, гражданин Цыбиков. Она была пьяненькая, просонно-теплая, в прозрачном кру-жевном пеньюаре, которые победители навезли бессчетными тро-фейными чемоданами из Германии, а наши бабы, дикие телки, считали шикарными летними платьями и гордо ходили в них по улице Горького.

– Это ты? – шепотом, но очень уверенно спросила она.

– Я… Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани. Шагнул к ней навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди, которая показалась мне огромным персиком, завернутым и шелковую бумагу ее пеньюара. В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости. – Чего ты смеешься? – шепнула она. – Мне хорошо, – еле шевельнул я губами. Не мог же я, в самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей пакостностыо окончательно превращали в миф, поругание, насмешку. Я поднял ее на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню. Крепко держась за мою шею, она шептала:

– Не здесь… не здесь… А я, сильно пьяный и от этого еще более злой, упрямо мотал головой – здесь, только здесь, и, пока я аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого наслаждения – отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих. Вот она – настоящая русская рулетка. Пустой барабан – с одним патроном и одним пистоном. Сладость окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой! Белые лучи вздыбившихся ног, этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный мохнатый тепло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина! Волшебный муар складок!… Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись. И когда я вошел в нес до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и, видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину, быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна. Мы замерли, и она, больно вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых метались страх и смятение. Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы в тот момент. когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо всех сил по тыкве. Хоть на время – пока он не очнется от моей плюхи перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбираеться – Цыбикова всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки брякнулся. Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень. Но Минька глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры. И успокоился. Все!

Аут! Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только гений ничтожности способен на такой фантастический «гэк», когда рядом со вкусом и нежностью пользуют твою жену. И даже когда изумительная, прекрасная ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я, растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора…

***

А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:

– Страшно мне очень… – Иди ко мне… – звал я. А она не пошла. Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда сразу затвердел, будто в него цемента накачали. – Что за человек? – Лицо у него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал. что я видел розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора.

– Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.

– Фамилия?

– Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…

– Ты в ней уверен? – Да. Абсолютно. – На чем держишь? Деньги? Компра? Я покачал головой. – А на чем же еще можно надежно держать? – удивился Минька.

– На колу… Я живу с ней. Минька захохотал. Поинтересовался:

– Ты со всеми агентками живешь? – Нет, только с красивыми. – Ладно, – махнул он рукой. – Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут. Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день. – Ковшук… Ковшук… – задумчиво повторил он. – Фамилия знакомая… – Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал… – А-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…

«…и тебе оторвут твою наглую башку…» – сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь. – Что это? – спросил я. – Головастик… – Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю. Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет – Хорошо, – шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку:

– Вот что с нами сделают!

И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота – от страха и отвращения – подступила к горлу…

Очнулся я от резкого крика Надьки Всртипорох:

– Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…

– Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…

Бедный, глупый Кенгуру – он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» – ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» – «Членов Семьи», – извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи – возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича. Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недоста-точно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:

– К черту! В задницу! К этой самой матери!

Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!…

Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое – «ЧеЭсы» – велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.

Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:

– А я как же? – Ложись со мной. – А Цыбиков что?

– Что – что? Здесь, на матрасике ляжет…

– Ну, знаешь, я как-то не уверен – удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель… – Слушай, не трахай мне мозги – устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость – на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…

В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:

– …я ему говорю, самые заметные здесь звезды – это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…

Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:

– Давай спать… Сил нет…

– Давай… Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…

– А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, – сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.

– Как живет? – спросил я без интереса. – Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! – Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. – Ей-ей! На южном направлении проститутничает!

Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!…

«…Вот что с нами сделают!…» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…

Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука.

Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.

Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла?

Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола – это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, – и наше достигательство и есть дьяволизм? Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком – донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:

– Искусственное осеменение – прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур – ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам – себе на удовольствие,нам всем на пользу…

Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?

Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же – подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств – лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю