Текст книги "Искатель. 1971. Выпуск №6"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер,Сергей Жемайтис
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:
– Лучше работать бы шла…
– А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?
– Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, – усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая – на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросить цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу. «Лев Поляков. Сольный концерт. В программе Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Санс…». А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.
И может быть, поэтому трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, но возможно, поэтому через афишу, поперек ее размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами: «ОТМЕНЯЕТСЯ»… Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно. Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди – они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть «семейные обстоятельства». У них могут украсть инструмент…
– Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
– Только вас, Леночка…
– А что это?.. – она показала на букет.
– Цветы, – сказал я. – Вам.
Она небрежно кивнула головой – спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:
– Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?
– А почему вы так уверены, что я злой человек?
– Не знаю. Мне так кажется.
– А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легко ранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?
– Так ведь не воспитываете же! – махнула она рукой.
– Тоже верно, – согласился я. – А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением – ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так устал.
– На троллейбусом билете из прихожей Полякова есть серия и номер, – сказала Лаврова. – В Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка…
– Это я уже знаю…
– Тогда не перебивайте, – сердито остановила она. – В парке, в отделе движения значится, что серия ЦЭ-42… выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423… выдавался в машине номер 14–76. Водители троллейбусов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номера билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 15 октября водитель Ксенофонтов записал на станции «Серебряный бор» в 22.48 номер билета – 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки «Холодильник» до остановки «Бега». А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегоне…
– Это интересно, – сказал я. – Но 16 октября Обольников уже…
– …был в больнице, – закончила Лаврова. – Я помню об этом. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…
– Не можем. Нам бы для этого хомута еще лошадь подыскать, – сказал я мечтательно. – Некуда нам этот расклад приложить…
– Так что, обыск у Обольникова не будем делать?
Я подумал минуту, потом сказал:
– Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
– А что вас останавливает?
– Трудно сказать. Злоба, наверное.
– Не понимаю. На кого злоба?
– А тут и понимать нечего. Практические результаты обыска должны быть минимальными, и то если признать, что отрицательный результат – тоже результат. Остаются моральные аспекты, а вот они и вызывают у меня сомнения.
– В каком смысле?
– В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом – понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…
Лаврова пожала плечами:
– Вулканический всплеск сентиментальности. Я же вам говорила…
– Ага, – кивнул я. – Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
– Давайте выкинем цветы, – предложил я. – А то неловко как-то.
– Зачем? – Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. – Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…
Глава 6. МАЛЕНЬКАЯ БЕЗОБРАЗНАЯ МЕЛОДИЯ
Каноник Пьезелло провел ладонью легонько по шантрели, погладил туртовским смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук долго еще висел солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
– Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит, – сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, лежала на верстаке скрипка, и, когда жесткая рука монаха касалась ее, у Страдивари возникало чувство острой, непереносимой боли, будто тот гладил его обнаженную возлюбленную. А мастер Никколо молчал.
– Ты же сам, Амати, говоришь, что скрипка – как живой человек, – говорил тихим, добрым голосом каноник. – И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает голос ее чище и сильнее, ибо вдохнет в нее помысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила: и плач, и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
– Я делаю доброе дело, – устало сказал Амати. – И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…
– Я не понял тебя, сын мой, – быстро сказал каноник Пьезелло. – Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
– Она хоть и святая, но все-таки вода, – сказал Амати.
– Что? – беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
– Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…
Монах перегнулся через стол, стиснув кулаки.
– А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его плитами покрылась тяжелой темной краснотой, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или он монаха убьет.
– Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, – хрипло проговорил Амати. – Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая, звенящая боль в сердце пронзила его насквозь, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
– Его преосвященство епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…
– Эта скрипка заказана для инфанта испанского, – подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
– И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…
Амати протянул скрипку канонику:
– Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
– Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…
– Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! – с мукой закричал Амати.
– Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, – сказал монах.
– Уйдите, святой отец, – синеющими губами пробормотал Амати. – Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белый хлеб, разложил все это на верстаке и сказал:
– Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть…
Амати усмехнулся:
– Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
– Страх – самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек – почти труп.
– А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок – голова гудела надсадно, глухо, больно.
– Мальчик мой, запомни: когда, за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…
– Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
– Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
– А в чем же дело?
– У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего – можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме звуков моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие – ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые обращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе – все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
– А вы все сделали? – спросил Страдивари.
Амати засмеялся:
– Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай – я ведь совсем не имел времени грешить, я все время работал…
– Но ведь грех сладостен? – спросил Антонио. – И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
– Не знаю, – Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. – Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты – Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь – та, что освещает всю жизнь, – меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
– Каким образом? – спросил недоверчиво Антонио.
– Когда я пришел в мастерскую деда, я был беднее бродяг на таррантских причалах – я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…
– А любовь?.
– Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновение я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая, люди стали плакать, и это были слезы радости и грусти – в звуке скрипок была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и делать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…
– И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? – спросил Антонио.
– Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, – я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами и волшебный звук скрипки – не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, А они от этого не перестают существовать, и мы медленно – терпением, памятью и умом – находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду, и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем – хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможно. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…
* * *
Григорий Белаш явился ровно в десять.
Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь – лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького, засмурыганного человека в потертом пальтишке – не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей.
Он поздоровался и весело спросил:
– Допрос второй степени с пристрастием?
– Нет, – сказал я. – Будет просто допрос с пристрастием второй степени.
– В школе это называется в квадрате.
– Ага, в квадрате, – подтвердил я.
– За что же вы меня так? – улыбаясь, взмолился он. – В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила.
Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой, официальный тон Лавровой.
– А вы ей, наоборот, понравились, – сказал я.
– Ну? – воззрился он на меня с интересом. – Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, ужасно волнительно, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там, а там… Пистолет! Жутко волнует…
Я пожал плечами:
– Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом…
Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
– Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
– Чтоб мне с места не сойти, – все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: – Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем в дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…
– Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
– Пожалуйста, – он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. – Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…
– Почему? – спросил я.
Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешило мое профанство.
– Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз – толкователь и интерпретатор – раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо как пилой.
– Понятно. Дальше.
– 14 октября, по-моему, это была среда, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
– Уже проверено, – кивнул я. – все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?
– В хронологическом порядке?
– Желательно.
Белаш почесал в затылке:
– Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить, все по порядку…
– А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
– Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком. Это напротив – в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?
– Нет, только по радио слышал.
– Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. И кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу. Позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…
– Координаты девушки сохранились?
Белаш недоуменно посмотрел на меня:
– Девушки? Конечно. А что?
– Ничего. Я их к себе переписать хотел.
Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
– Валя Морозова, Ленинград, улица Громова, дом 7, квартира 56.
Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
– Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. Дальше переходим на радиоигру «Спрашивайте – отвечаем»…
– Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?
Белаш заулыбался:
– Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
– Вы давно знакомы?
– Порядочно…
– Дружите?
– Ну как вам сказать – это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.
– Что вас связывает?
– Второй диалектический закон единства и борьбы противоположностей.
– Точнее.
– Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.
– Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
– Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…
– А на чем основан их конфликт?
– Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то, добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…
– И что, берет Иконников деньги Полякова?
– Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композитора. И лучше всего при большом стечении перепуганных симфонистов…
– Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…
– Да слушайте вы этого дурака больше, – перебил Белаш. – Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет. А друг мой Иконников – человек, несомненно, очень способный – обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту затюкивал. Ну, а потом уж время поставило все на свои места.
– А как вы в целом относитесь к Иконникову?
Белаш задумался, пожал плечами:
– Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь – человек он, конечно, интересный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…
– А именно?
– Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты геростратов, он бы по праву занял там председательское место…
У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:
– Ему нравится разрушать?
Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:
– Нет, вы меня не так поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Афины сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…
– Я уже знаком с этой теорией, – кивнул я.
– Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.
– Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?
– Бррр! – передернул плечами Белаш. – Совершенно в стиле моего друга – из всех человеческих занятий выискать самое умопомрачительное. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…
Мы немного посидели молча, потом я спросил Белаша:
– Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..
Белаш твердо сказал:
– Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» – нет, не думаю.
– Однако, не любите вы своего приятеля, – сказал я.
– А за что же его любить? – удивился Белаш. – Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться – сколько угодно. Любить его – это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…
– Нет, не принимаем, – подтвердил я. – Такого рода, во всяком случае.
– А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Как у детей: сам – не ам, и тебе не дам!
– Всякое бывает, – сказал я уклончиво. – Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…
– Отпускаете все-таки? – засмеялся он, протягивая мне бланк.
– А что с вами остается делать? – я достал штамп, подышал на него.
– Да, жаль, хороший был «Страдивари», – сказал Белаш. – Просто прекрасный…
– Почему «был»? – поднял я голову. Белаш развел руками:
– Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…
Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
– Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…
Вошел Халецкий, без особого энтузиазма сказал:
– Нам удалось восстановить часть текста на сожженной страничке из записной книжки Полякова… Страничку пришлось для этого испепелить, – и положил передо мной фоторепродукцию.
– Ну-ка, ну-ка, – оживился я. – Телефон Салерно… Кто такой?
– Пианист… – буркнул Халецкий.
– Ага. Дальше – Серебровский… а здесь плохо видно что-то.
– Здесь написано «слесарь», – подсказал Халецкий.
Я взял сильную лупу, вгляделся. На сером, как старый алюминий, отпечатке проступили тусклые графитные буквы-борозды:
«СЛЕСАРЬ Д… Я – П… ТЕЛ… 157… 2»
Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась – пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.
– Не хватает в номере трех цифр, – сказал я Халецкому. – Это десять тысяч абонентов. Проверить их невозможно…
– Здесь мы бессильны, – развел он руками. – Этот кусочек листа потерян безвозвратно…
И я понял, что ничего – это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.
Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки, и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал – п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!» – будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простуживаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.
– Несчастный, обиженный жизнью человек, – тяжело вздохнул Поляков. – Про него легче всего сказать – сам виноват. Но это ведь не совсем так…
– Почему не совсем?
– Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…
В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.
– Это «вильом», – сказал он. – Очень хороший инструмент…
Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков – кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один – ничего не понимающий в музыке сыщик…
И, глядя на него сейчас, худого, в длинном балахоне халата, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…
Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.
– Вильом был прекрасный мастер, – сказал он. – И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…
Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:
– Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс – мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.
– Но он же сильный человек? – спросил я.
– Паша? – удивился Поляков. – Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное – так, позы, причудливые маски…
Я набрался духу и спросил:
– Вы исключаете его причастность к краже?
Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг заговорил с ним по-китайски, затем медленно, врастяг, сказал:
– Да что вы такое говорите, молодой человек? Павел участвовал в краже? Да вы что? – и сразу же заговорил со мной официальным тоном: – Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!
И мгновенно преобразился из могучего и всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного, как ребенок.
– Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.
– Но не такими же средствами! – воскликнул он возмущенно.
– А какими? – рассердился я. – Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?
– Ну почему же враждебно? – жалобно сказал Поляков. – Он немного сердится на меня и по-своему прав – я мог бы уделять ему больше внимания…
– Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!
– Я понимаю, – извиняющимся тоном сказал Поляков. – Но это предположение так нелепо, извините меня…
– Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, – сказал я. – Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?
– Я очень плохо запоминаю любые цифры, – сказал он беспомощно.
– Ну, а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?