Текст книги "Шекспир, Жизнь и произведения"
Автор книги: Георг Брандес
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 61 страниц)
...Поживите вместе
С народом, неспособным управлять,
А над собой властей не признающим!
Прочие члены патрициата слишком слабы для того, чтобы выступить против народных трибунов, как они того заслуживают, но Кориолан, предусматривающий всю опасность, какая может воспоследовать, если они добьются влияния на управление городом, смело, хотя и неразумно навлекает на себя их ненависть, оказывая им сопротивление и ставя им преграды (III, 1):
Сенаторы. Довольно, перестань!
Кориолан. Как перестань? Я, не страшась врагов,
За родину лил кровь на поле брани.
Так побоюсь ли я слова чеканить,
Покуда целы легкие мои,
На обличенье прокаженных этих,
К которым мы идем навстречу?
Он доказывает, что народ не заслужил даровой раздачи хлеба, которая была произведена. Когда был издан призыв к войне, плебеи уклонились. Во время войны они свое мужество проявляли по большей части в бунтах; жалобы, поданные ими в сенат, были неосновательны. Ничто не могло быть хуже, как из страха к их численному превосходству сделать их участниками в управлении. И вот его последние слова:
...Эта власть,
Распавшаяся надвое, заставит
Забыть про благо родины и Рим
Сведет к ничтожеству. Там, где они
Правители других бранят безумно,
Где им за дерзость платят справедливым
Презрением, где род, и сан, и мудрость
Бессильны пред крикливым большинством,
Там нет дорог разумному правленью,
Там нет порядка!..
Улисс в пьесе "Троил и Крессида" стал бы говорить не иначе, а Улисс представитель истинной государственной мудрости. Как видит читатель, ни гуманные соображения об угнетенном положении простолюдина, ни доводы справедливости в пользу того, что тот, кто платит налоги, должен иметь голос в их распределении, никоим образом не принимаются в расчет. А что Шекспир разделяет политические мнения Кориолана, это он выказывает без утайки, заставляя самых различных персонажей сочувствовать ему во всем, кроме запальчивой, вызывающей формы, в которой он выражается; иногда, впрочем, и в ней. Менений, в своей характеристике народных трибунов, ничуть не уступает в резкости Марцию (II, 1).
Сами жрецы наши выучатся хохотать, часто встречая вашу братию! И в лучшей речи вашей смысла меньше, чем в покачивании бород ваших; а что до этих бород, так лучше бы идти им в набивку ослиных седел. Да, по-вашему Марций горд, очень горд; да он и по скупой оценке дороже всех ваших предков с Девкалиона...
Когда Кориолан своими смелыми речами навлек на себя кару изгнания, тот же Менений не знает пределов своему удивлению перед ним:
Он слишком чист и прям душой для мира.
Он не польстит Нептуну за трезубец,
Юпитеру – за право гром метать!
Его душа на языке...
Он изгнан, следовательно, не за недостатки свои, а за добродетели. В сущности, все думают так, как Менений. Когда Кориолан перешел на сторону врага и возникает вопрос о том, как смягчить его гнев, Коминий, одинаково со старым юмористом, считает, что трибуны и народ совершили против него преступление:
...Да кто ж пойдет
Просить пощады? От стыда трибунам
Идти нельзя. Народ пощады стоит,
Как волк от пастуха...
Мало того, голоса черни, даже служителей в Капитолии, стоят за Кориолана (II, 2). Они оправдывают его одинаковое презрение как к приязни, так и к неприязни народа. Ведь массы ни в чем не знают толка:
... так, стало быть, коли чернь умеет любить без толка, то и ненавидит она без причины! А Кориолан это знает: он не заботится ни о любви, ни о ненависти черни, да по своей откровенности и не скрывает этого.
Это слишком изысканный язык для служителя. Видно, что поэт не особенно побеспокоился изменить свой голос. И далее он того же служителя заставляет разъяснить, что Кориолан оказал великие услуги отечеству, что он прославился не так, как другие, все подвиги которых заключались в том, что они стояли с шапкой в руке и кланялись для того, чтобы подольститься к народу.
Он честно служил отечеству. Он прославился не пустяками, не поклонами народу; он умел сделать то, что молчать о его славе, не ценить заслуг его есть и неблагодарность, и преступление. Кто унижает его, тот лжет и сам готовит себе наказание.
Таким образом, нищие духом ничуть не меньше самых проницательных и самых умных патрициев свидетельствуют о величии героя.
Мне кажется нетрудным проследить, что предшествовало в душе Шекспира созданию этой трагедии. Когда он раздумывал о том, что было его радостью в этой печальной земной жизни, что сделало ее сносной для него, то единственный постоянно, хотя и не обильно текущий источник радости видел он в дружбе некоторых вельмож. Усладу его жизни составило расположение двух-трех человек, аристократов по рождению и по образу мыслей.
К массам он чувствовал одно лишь презрение; он не мог разлагать их на отдельные личности; он видел лишь зверство, развившееся у этих отдельных личностей, когда они становились массой. Таким образом, его взору стало представляться, что человечество вообще состоит не из миллионов единиц, а из нескольких, весьма немногих великих единиц и миллионов нулей. Все более и более казалось ему, что существование великих людей есть необходимое условие для всего, что вообще дает жизни цену. И таким образом развился в еще большей степени культ героев, который он лелеял со своей ранней юности. Но когда он был молод, этот культ не имел полемического характера. Теперь он принял такой характер. Шекспир внес в свою драму, потому что должен был это сделать, то обстоятельство, что Кориолан был военный герой; это случайная черта, и она импонировала ему; не рубаку хотел он возвеличить в Кориолане, а полубога. Ибо теперь отношения и условия жизни являлись ему в следующем виде: против немногих, отдельных великих личностей со стихийной необходимостью составлялся заговор ненависти и зависти со стороны мелких и дрянных людей. Как говорит Кориолан:
Кто смел и славен, тот гадок вам.
В силу этого движения мыслей, культ героев у Шекспира находил все меньше и меньше полубогов, достойных поклонения, но делался в то же время все интенсивней. Здесь он выступает в выражениях, поражающих неведомой до сих пор у него силой. Те из патрициев, которые знают цену Кориолану, питают к нему нечто вроде эротического энтузиазма, нечто вроде обожания. Когда его престарелая мать говорит сенатору Менению, что пришли письма от сына, и прибавляет затем: "Одно уже к тебе послано", Менений восклицает (II, 1):
Весь мой дом сегодня запляшет от радости! Письмо ко мне?
Виргилия. Я его сама видела.
Менений. Письмо ко мне? Оно принесет мне на семь лет здоровья. Что мне в лекарях? Какое их пойло сравнится с таким лекарством?
Так говорит друг. Послушайте теперь его злейшего врага, предводителя вольсков, Авфидия, которого он унизил, как никого другого, которого побивал в целом ряде сражений. Авфидий ненавидит его, и мы слышали, как он клялся в трагедии, что ни храм, ни молитвы жрецов, ничто, способное обуздать бешеную ненависть, не сможет остановить его жажду мести. Он дал клятву, что где бы он ни встретился с этим врагом своим, хотя бы у своего собственного очага, он омоет свои руки в крови его сердца. Когда же Марций действительно покидает Рим, направляется в землю вольсков и является к Авфидию в его дом, к его очагу, – послушайте тогда, какое удивление, более того, какой восторг от одного вида его лица, одного звука его голоса, одного впечатления величия в его существе охватывает этого врага, который был бы рад лишь ненавидеть, и еще более был бы рад, если бы мог презирать его:
О Марций, Марций! С каждым этим словом
Ты исторгаешь из души моей
Все корни злой вражды. Когда бы Зевс
Из облаков со мной заговорил
Про тайны неба и своею клятвой
Их подтверждал, – священному глаголу
Не верил бы я больше, чем тебе,
Мой благородный Марций. О, позволь
Обнять себя! Дай мне обвить руками
Того, на ком копье мое ломалось,
Обломками взлетая до луны.
Здесь наковальню моего меча
Сжимаю я в объятиях моих
И сладко мне в любви с тобою спорить,
Как спорили мы ревностно и жарко
В бесстрашии на наших встречах бранных.
Послушай, Марций: я любил когда-то
Святой любовью девушку одну;
Она – жена моя. Но в самый час,
Когда моя избранница ступила
Чрез мой порог – не билось это сердце
Так радостно, как здесь, при нашей встрече...
Итак, культ героев, безграничный, безусловный, доходящий до экстаза, на фоне столь же неумеренного пренебрежения к толпе; но для всякого, кто умеет читать, не прежнее смиренное поклонение чуждому величию (как оно выступает в "Генрихе V), а другое, коренящееся в могучем и гордом чувстве собственного достоинства и сознании превосходства.
Читатель снова должен припомнить, что современники Шекспира смотрели на него не как на поэта, добывавшего себе средства к жизни на поприще актера, а скорее как на актера, бывшего, между прочим, и драматическим писателем; затем, что актерское сословие было малоуважаемой кастой, и, сверх того, работа драматурга, вид поэзии, к которому относились пренебрежительно, не считалась принадлежащей к области литературы. Большинство современников Шекспира, без всякого сомнения, видело в его мелких эпических поэмах "Венера и Адонис" и "Лукреция" истинное право его на славу и сожалело о том, что ради заработка он вступил в цех тысячи и одного драматурга. Как говорится еще в посвящении к "Histriomastix" (1634), "эти драматурги – корыстолюбивый народ, и ни малейшего значения не придают они тому, что пишут. Оттого они и не стесняются. Они грабят, крадут, переводят, распространяют, выводят на сцене небо, землю и преисподнюю... заимствуют материал из событий вчерашнего дня, из хроник, сказок, романов". Притом Шекспир даже не сам издавал свои драмы. Он мирился с тем, что алчные книгопродавцы незаконно присваивали их себе и издавали их, так бесцеремонно обращаясь с текстом, что один взгляд на него должен был приводить поэта в содрогание. Ему, вероятно, до такой степени было противно видеть свои пьесы напечатанными в таком виде, что он не пожелал даже получить в свою собственность несколько экземпляров этих изданий. В этом отношении он был поставлен, как современный писатель, не охраняемый литературной конвенцией и видящий, как его произведения искажают и увечат на иностранных языках.
Он пользовался, правда, известной популярностью, но продолжал быть актером, как другие актеры (на втором месте после Бербеджа), а как поэт, оставался в числе множества других. Никогда, безусловно никогда не случалось, чтобы кто-либо из его современников понял, что он представляет отдельную крупную величину, и что все сборище других – ничто в сравнении с ним. Он жил и умер, как один из многих.
Очевидно, что в этот период его жизни в глубине души его поднялось сильное возмущение против такого отношения к нему. Бывали ли мгновения, когда он вполне чувствовал и вполне сознавал свое величие? Едва ли возможно сомневаться в этом. Эти мгновения теперь часто повторялись. Бывали ли минуты, когда он говорил себе: через пятьсот лет, через тысячу лет человечество еще будет знать мое имя, еще будет читать мои драмы? Кто может на это ответить? Но это маловероятно, иначе он отвоевал бы себе право печатать их самому. Зато почти несомненно, что в этот момент он считал себя достойным такой прочной славы. Но он, это легко усмотреть, не верил, что потомство будет проницательней, что оно будет стоять на более высоком уровне, что оно лучше оценит его, чем современники. Ведь ему было чуждо понятие об историческом развитии. Скорее всего он полагал, что культура в его отечестве находится в состоянии быстрого регресса, ибо видел, как вокруг него преуспевает ограниченность, видел, как торжествует ханжество, ополчившееся против его искусства как против дьявольского начинания, и в нем выработалось отвращение к человеческой толпе не только в прошлом и настоящем, но и в будущем, отвращение, сделавшее его равнодушным и к похвалам ее, и к порицанию. Поэтому он с интересом и самоуслаждением изображает это равнодушие у Кориолана, уходящего прочь, когда сенат собирается восхвалять его и назначает его консулом, – у Кориолана, о котором Плутарх рассказывает, что единственная вещь, заставлявшая его любить, почести, была радость, доставляемая его матери славою сына, и который, однако же, у Шекспира говорит в самом начале пьесы (I, 9):
...Тошно слушать мне
И матери моей хвалы, хотя она
Свое дитя хвалить имеет право.
Характер Шекспира высвободился из-под власти людского суда. Он обитал теперь на прохладных высях, над снеговою линией, вдали от похвал и от хулы людей, вознесенный над радостями славы и неудобствами известности, вдыхая в себя чистую атмосферу горной природы, высокое равнодушие, среди которого парит душа, когда ей служит опорой ее презрение.
Лишь немногие были людьми, остальные были стадом, мелюзгой, как называет их Менений. Поэтому он сочувствует Кориолану и возвеличивает его. Поэтому он приписывает ему такую же ненависть, какая воодушевляет Корделию, ко всякой недостойной и выгодной лести, – более того, вкладывает ему в уста ее слова (II, 2):
...Народ люблю я так, как он того достоин.
Поэтому он вооружает его той же строгой любовью к правде, какой в позднейшие годы того века Мольер наделит своего Альцеста, но только делает ее не полукомической, а безусловно героической (III, 3):
Пускай меня столкнут с Тарпейской кручи,
Пускай сдирают кожу, пусть скитаться
Пошлют меня в изгнание, посадят
В темницу и дают на пропитанье
Одно зерно на сутки – не скажу
Ни одного приветливого слова.
Я не склонюсь пред ними, не куплю
Пощады я у них, хоть для того
Мне стоило б сказать мерзавцам этим:
"День добрый".
Вся душа Шекспира живет с этим Кориоланом, когда он не может заставить себя просить у народа консульского сана как награду за свои неоспоримые заслуги. Пускай дают ему награду за его подвиги, но просить ее – какая мука!
Его друзья требуют от него, чтобы он последовал обычаю и лично выступил просителем. Шекспир, шаг за шагом придерживающийся здесь Плутарха, присочиняет, что это претит Кориолану выше всякой меры. Он долго отказывается. Тогда как у греческого историка он без рассуждений является с пышной свитой на форум и выставляет напоказ раны, полученные им на войне, герой Шекспира не может принудить себя хвастать перед чернью своими подвигами или показывать ей свои раны с тем, чтобы взывать к ее состраданию или удивлению (XI, 2):
...Не в силах
Я стать полунагим перед толпою,
Указывать ей раны и за них
Униженно просить избранья. Нет,
Такой обряд тяжел мне.
Наконец, он поддается, но едва он ступил на форум, как начинает проклинать обряд, который согласился исполнить (II, 3):
Что ж говорить мне надо? "Муж почтенный,
Прошу тебя!" Проклятье! Не умею
На этот лад я свой язык настроить.
"Взгляни, достойный муж, на эти раны:
Я добыл их в бою, в тот самый час,
Когда иные из твоих собратий
Бежали с ревом..."
Он пытается преодолеть себя и, немного погодя, словно с плохо скрытой иронией и нетерпением, обращается к стоящим поблизости. Но на вопрос – из-за чего он решился выступить искателем консульства, он отвечает запальчиво и безрассудно:
...Из-за моих заслуг.
2-й гражданин. Твоих заслуг?
Кориолан. Конечно, не по собственной охоте.
3-й гражданин. Как не по собственной?
Кориолан. Я не хотел бы
Моею просьбой бедняков смущать.
Получив несколько голосов посредством такого, не особенно дипломатического образа действий, он восклицает в сторону:
О, как мне сладки эти голоса!
Нет, лучше умереть голодной смертью,
Чем нашу заслуженную награду
Выпрашивать!
И когда затем трибуны принимаются строить против него козни, подстрекают народ не избирать его, и он, под влиянием этого оскорбления, забывается до такой степени, что они получают возможность приговорить его к изгнанию, тогда он разражается потоком ожесточенных ругательств и угроз: "Вы – стая подлых сук!.. Я изгоню вас!" – вроде того, как через две тысячи лет, на достопамятном заседании, другой вождь, сначала избранный народом, потом внезапно возбудивший против себя нападки демократической зависти, Гамбетта, излил громовым голосом над шумевшим народным собранием в Бельвиле свой негодующий гнев: "Подлое отродье! Я буду преследовать вас до самых ваших нор!"
По свойству сюжета и по всему замыслу трагедии было необходимо присоединить к чувству собственного достоинства у Кориолана высокомерие, отталкивающее порой той формой, в которой оно выражается. Но сквозь сознательное художественное преувеличение в изображении гордости героя, чувствуется, как из глубины презрения к людям, презрения, вздымающегося, как море во время бури, в душе самого Шекспира поднималась в те дни неизмеримая гордость, чистая и твердая, как гранит.
ГЛАВА LXX
«Кориолан» как драма.
«Кориолан» – трагедия, построенная по строгим правилам, с единичным и энергическим действием, с постоянно возрастающим от акта до акта напряжением и логической развязкой. Если исключить «Отелло», то Шекспир никогда не давал своему сюжету более ясной формы. Это трагедия об участи непоколебимо правдивой, великой личности в мире мелких людей с мелкими чувствами, и о проклятии, которое навлекает на себя беспощадный, героический эгоизм, когда он побуждает героя ставить свою гордыню выше всякого долга к государству и отечеству.
Аристократические симпатии отнюдь не заставили, однако, Шекспира пропустить без внимания непростительное преступление Кориолана и его необходимые последствия. Взбешенный своим изгнанием, великий полководец переходит на сторону врагов римской республики, ведет войско вольсков на свой родной город, опустошает, грабит и наводит страх, не хочет слушать своих собратьев-патрициев, когда они являются к нему со смиренными мольбами, и уступает лишь тогда, когда женщины, с его матерью и женой во главе, взывают к нему, прося пощады и мира.
Что Шекспир не хотел представить измену отечеству преступлением, заслуживающим прощения, это он дал понять в негодовании, которое раньше выразил Кориолан, когда одно лишь слово "изменник" было брошено ему в лицо в виде брани (III, 3):
Пусть вас и ваш народ
Спалят огни из преисподней ада!
Меня назвать изменником? Мерзавец,
Трибун-ругатель, если б у тебя
В глазах сидели тысячи смертей,
В твоих руках еще по миллиону
И столько ж на поганом языке
Я и тогда сказал бы, что ты лжешь!
Сказал бы так спокойно и свободно,
Как я богам молюсь!
И вскоре после того оскорбленная гордость побуждает его совершить то самое преступление, которое он с таким негодованием отрицал за собой. Его не останавливают ни любовь к отчизне, ни мысль о согражданах. Мать, которую он всю свою жизнь боготворил, и жена, которую он всегда любил и чтил, вот те силы, о которые сламывается его жажда мести. Но он знает хорошо, что принося в жертву на алтарь семьи свою ненависть, он приносит в жертву самого себя, так как вольски не простят ему, что выдавши им Рим, он теперь их триумф выдает Риму. И он гибнет, сраженный долго накапливавшейся завистью Авфидия, которая может проявить себя теперь, в силу гнева обманутых вольсков.
Все эти главные характеры и все это логически построенное действие Шекспир нашел почти в законченной форме у Плутарха. От себя он прибавил личности трибунов, характер Менения, за исключением только басни о желудке и членах, и характер Виргилии, в сказании сводящийся чуть ли не к одному имени, тогда как Шекспир двумя-тремя штрихами создал из имевшихся у него данных женщину, прелесть которой заключается в кротости ее натуры. "Привет тебе, тихая красота!" – приветствует ее возвратившийся на родину Марций (II, 1), и это восклицание определяет ее вполне. Впрочем, некоторые из ее главных реплик, равно как и важнейшие реплики Волумнии, лишь переложены в стихи из прозы Плутарха, благодаря чему, конечно, у этих женщин и оказывается в жилах так много чистой римской крови.
В особенности Волумния – истинный тип римской матроны из эпохи республики. Она разработана с особым тщанием, и ее характер, богатый и энергический, не лишен в то же время и теневых сторон. В древнеримских сказаниях воину всегда отводится первое место, его матери – второе. Родство Волумнии с сыном сказывается во всем внешнем облике ее и во всех ее речах. Как женщина, она более склонна, чем он, пускать в ход или, по крайней мере, попускать притворство; но она не так упорно горда по темпераменту.
Первая мысль у нее может быть иезуитской, вторая стремительна:
Волумния. Сын мой, сын мой!
Ты прежде облекись во власть, а там уж
Изнашивай ее!
Кориолан. Пускай она
Износится!
Волумния. И без тревог всех этих
Ты мог всегда остаться тем, чем создан.
Зачем, не выждавши своей минуты,
Ты высказался весь перед врагом?
Кориолан. Пускай их перевешают!
Волумния. И даже
Сожгут потом!
И когда наступает решительный момент, она выступает перед трибунами не с большей умеренностью, а с совершенно такою же страстью к ругательствам, как и ее сын. Она бранится, как и он, и в ее репликах точно так же слышится удовлетворение, которое в этот период его жизни доставляла Шекспиру возможность браниться, или точнее, заставлять свои драматические фигуры облегчать свое сердце в ругательствах.
Волумния кричит трибуну (III, 5):
...Ты показал свой разум,
Изгнав вождя, который супостатам
Нанес ударов более, чем слов
Ты выболтал с тех пор, как в свет родился.
Сициний. О боги!
Волумния. И ударов славных больше.
Чем умных слов сказал ты. И для Рима
Он бился так! Ступай же! Нет, постой
Еще скажу я что-то. Я б хотела,
Чтоб сын мой здесь стоял, с мечом в руках.
Поучительно сравнить заключительное обращение Волумнии к сыну, как оно выражено в последнем акте, с ее речью у Плутарха.
Шекспир строго придерживается своего источника, но самые простые, самые человечные черты он прибавляет от себя.
Так, например, это место:
Не более ли всех людей на свете
Он матери обязан, а пред ним
Болтаю я – и нет, увы, ответов.
Ты к матери всегда неласков был,
Для ней же, для наседки одинокой,
В тебе вся жизнь была: она тебя,
Кудахтая, взрастила для войны
И радостно встречала из походов,
Где славу добывал ты.
Эти более нежные черты, которыми Шекспир довершил свой рисунок, смягчают суровую, воинственную осанку Волумнии.
Дикция здесь такая же, как всюду у Шекспира в период его наивысшей зрелости. Но никогда до сих пор не употреблял он более смелых метафор, не выказывал большей самостоятельности в оборотах речи и не укладывал более обильного мыслями и чувствами содержания в возможно наименьшее количество стихов.
Мы указывали на замечательное распределение материала. Оно не исключает того, что в действии встречаются крупные неправдоподобности, одни сказочного, другие – общенаивного характера.
Во-первых, физическая мощь и смелость главного лица преувеличены до мифических размеров. Он совсем один врывается в город, выдерживает там натиск всего неприятельского войска, затем возвращается, хотя и раненый, но все же непобежденный. О таких вещах не повествуют даже библейские ветхозаветные сказания, призывающие, однако, на помощь содействие небесных сил. Ни бегство Самсона из Газы (Кн. Судей, 16, 3), ни бегство Давида из Кешлы (I. Сам. 23) не облечены в такую сказочно-героическую форму.
Затем неправдоподобно столь неразумно высокомерное и вызывающее отношение сената, и в особенности Кориолана, к партии плебеев Что имеют в своем прошлом патриции, что делало бы возможным такое поведение? Ведь они уже должны были однажды решиться на политическое отступление, допустить учреждение трибунской власти, и никому из них и в голову не приходит восстать против приговора трибунов, осуждающего Кориолана на изгнание. Так зачем же при всяком случае оскорблять и издеваться? И как объяснить то, что храбрый патрициат, постоянно выражавшийся в таком геройском духе, выказывает такое жалкое малодушие, когда Кориолан ведет войска на Рим? Аристократы настолько партийны, что среди поражения только злорадствуют по поводу нерешительности плебеев и их заслуженного несчастья; под конец, отбросив всякое достоинство, они бросаются к ногам негодующего изменника.
В этом пункте источник Шекспира представлял неясность, причинившую ему немало затруднений. У Плутарха Кориолан, во главе своего войска, щадит имущество римских патрициев, но грабит достояние плебеев, занимая один латинский город за другим. Когда он таким образом осаждает Лавинию, настроение в Риме внезапно изменяется. Плебеи хотят отменить изгнание Кориолана, но сенат противится этому, неизвестно по каким причинам. Лишь тогда, когда неприятель совсем приблизился к городу, сенат решается начать переговоры Кориолан предъявляет весьма умеренные условия мира, настаивает преимущественно на том, чтобы вольски были приняты в латинский союз. В Риме совсем упали духом, тем не менее, сенат дает самый высокомерный ответ римляне никогда не поддадутся страху, если вольски хотят, чтобы им оказали "милость", то пусть они предварительно сложат оружие Непосредственно после того сенат впадает в полное отчаяние и посылает женщин, чтобы они своими мольбами смягчили гнев Кориолана
Кориолан Шекспира не разделяет с героем сказания предупредительности к своим прежним единомышленникам. Но патриции выказывают перед ним такое же отсутствие мужества, такую же растерянность, как и в легенде Коминий, Тит Ларций и другие, изображенные сначала весьма храбрыми людьми, являются впоследствии униженными трусами. Короче говоря, в драму Шекспира перешло немало тех противоречий, какими богато повествование Плутарха.
Это свидетельствует о некоторой спешности в работе, начинающей проглядывать теперь у Шекспира. С этих пор он уже не отделывает свои пьесы так тщательно, как прежде.
Говоря это, мы, конечно, не имеем в виду непоследовательности, встречающиеся в характере главного действующего лица драмы – Кориолана; они делают его еще более живым и правдивым; поэт или бессознательно выдвинул их, или был слишком гениален, чтобы их избегать. Так, например, когда Кориолан до последней минуты отказывается просить голосов у народа, он высказывает следующую мысль (II, 3)
Таков обычай
Но если бы обычаю во всем
Повиновались мы, никто не смог бы
Пыль старины сметать, а правде века
Сидеть бы за горами заблуждений
Кориолан не чувствует, что этой сентенцией он подрывает самый корень всей ультраконсервативной государственной мудрости, которую он исповедует. Ведь именно этого Кориолан и не хотел понять, что если мы во всех пунктах будем следовать нравам и обычаям, то никогда не разделаемся с заблуждениями прошлого, никогда не взорвем заграждающие нам путь горы предрассудков, и не только это, но никогда не сметем даже пыли, извращающей и пятнающей разум минувших времен. Для Кориолана то, что освящено давностью, всегда является справедливым. Он сам не чувствует того, что его пренебрежение к личностям народных трибунов и к широким слоям населения заставило его занять позицию, неустойчивую и непрочную в политическом смысле, – читатель не может быть вполне уверен в том, что Шекспир чувствовал здесь глубже и острее, чем его герой. Но сознательно или бессознательно, он, во всяком случае, вложил в душу своего героя эти придающие ему столько жизни непоследовательность и противоречие.
В пьесе "Троил и Крессида" било ключом презрение к женщинам как женщинам, к эротике как комической и низменной чувственности, к лживой геройской славе и поддельному воинскому величию. В "Кориолане" бьет ключом презрение к народу, к простолюдину как толпе и массе, к глупости и непостоянству невежд, к трусости и неблагодарности рабских душ, к низости их предводителей.
Но страстное презрение, наполняющее душу Шекспира, еще в третий раз делает размах, и всего сильнее, всего необузданней вспышка его разражается в том произведении, к которому он теперь приступает. Взрыв в "Тимоне" направлен не против отдельного пола, не против отдельного сословия, не против отдельного народа, не против отдельного класса или отдельной дроби человечества. Он проистекает от чистого, ничего и никого не исключающего презрения к людям.