Текст книги "Царь Борис, прозваньем Годунов"
Автор книги: Генрих Эрлих
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Но, когда унялась первая волна радости от мира, когда стихли одинаково громкие с обеих сторон восхваления достигнутой победы, чем дальше, тем сильнее росли досада и разочарование, особенно у нашего народа. Недоумевало войско русское, которое рвалось к победам новым и которому вместо этого приказывали забыть о победах старых и безропотно отдать приобретенное его храбростью и кровью. Плакали люди русские, которые за эти годы обжились в городах ливонских и теперь вынуждены были по непонятной и не объясненной им причине возвращаться на родину, оставлять на поругание латинянам возведенные ими храмы православные, бросать дома и нажитое имущество. И наши наместники и воеводы, вместо того чтобы защищать народ православный, защищали это самое имущество, не дозволяя пустить напоследок красного петуха, и даже нашли в нем средство обогащения.
Юрий Мнишек рассказывал мне через несколько лет, как он впервые вступил в Дерпт после выхода оттуда наших войск. «Я ожидал увидеть обычную русскую грязь в городе и привычное русское неустройство в крепости. Вместо этого встретил чистоту почти немецкую и военное хозяйство в порядке невиданном. Мы нашли такое количество амуниции, пушек, пороха и пуль, сколько не могли бы собрать во всей нашей стране».
Я уверен, что мы еще вернемся и в Ливонию и в Европу, быть может, уподобляясь волнам морским, мы не раз еще будем накатываться на Европу и затем откатываться назад к своим рубежам, допускаю, что уход наш не всегда будет добровольным, но никогда – в этом я не сомневаюсь! – он не будет столь поспешным, и никогда мы не будем оставлять противнику, бывшему и будущему, городки и склады, доверху забитые снаряжением воинским, обогащая его и приуготовляя к битвам новым.
Наш исход из Ливонии не был бегством, и заключенный мир, пусть впервые за несколько веков столь безвыгодный, не говорил о поражении. Мы твердо стояли на своих древних рубежах, а в иных местах на юге и на востоке даже расширялись, наше войско было по-прежнему сильно, мощью, численностью и храбростью превосходя все европейские, вместе взятые, казна была переполнена, и никакая смута не нарушала покой державы, все так, но меня в те далекие дни не оставляла мысль о поражении. Мысль эту я разрешил только сейчас, по прошествии более тридцати лет. Нет, мы не проиграли, мы ничего не потеряли, и все же Европа победила, не нас – свой страх!
В земле Русской есть обычай: на масленой неделе при скоплении всеобщем под радостные крики сжигают огромное соломенное пугало. Считается, что это сжигают чучело зимы, приветствуя наступление весны. Но смысл этого обычая более широкий, и уходит он корнями в глубокую древность. Когда человек был слаб и беззащитен перед природой, когда он не знал Бога единого и видел множество богов вокруг себя и трепетал перед ними, а еще пуще боялся он всякой нечисти, которая густо населяла воды, землю, леса, горы и небо, строила человеку всякие козни и насылала на него всяческие напасти. Согбен и унижен был человек, но крепли его силы, и в один прекрасный день поднялся он с колен, распрямился и стряхнул с себя всю нечисть, что наваливалась на него со всех сторон. Тогда собрал он солому и сделал из нее пугало, в котором воплощалась вся нечистая сила, терзавшая его душу, и немного неуверенно, чуть подрагивающей рукой поднес к нему тлеющий уголек. И чем сильнее разгоралось пламя, тем легче становилось на душе человека, в огне этом очистительном сгорала не сила нечистая, сгорал страх.
Вот и Европа переборола свой страх. Она, быть может, и не поднялась еще с колен, но уже зорко посматривала на старого хозяина, и во взгляде том был не страх неминуемого наказания за малейшую провинность, а терпеливое ожидание, когда хозяин ослабеет и оступится и даст возможность наброситься на него.
Европейцы раньше нас почувствовали, что солнце империи миновало зенит и скатывается к закату. Священная птица Феникс продолжала покрывать землю своими мощными крыльями, но уже с недоумением и все большей тревогой посматривала на выпадающие перья. Империя по-прежнему была сильна, но утратила волю к борьбе. Несметная рать стояла на границе западной, готовая по одному слову броситься вперед и смести все на своем пути, дойти до крайнего предела, но никто не решался отдать приказ. И дело вовсе не в царе Симеоне. Если бы бояре твердо выразили общую волю, Симеон не посмел бы пойти против нее. Но и у бояр такой воли не было. Империя старела, ей хотелось покоя.
Не устаю я восторгаться творением и промыслом Божьим, точностью меры любых Его деяний, воздаяний, наказаний и наград! Из всех стран земных империя наша, несомненно, любимейшее из творений Господа, и род наш, тоже любимый Господом, всего лишь поставленные Им наместники в раю земном. Мы для империи, а не империя для нас, хотя многие в гордыне своей думали иначе, как и я сам в молодые годы, – каюсь! Но все же были мы олицетворением империи, и коли установил Господь для нее циклы жизни, то правитель должен был соответствовать жизненному состоянию империи. И вот в чем проявилась высшая, неукоснительная справедливость! Империя старела, а правители являлись молодые и сильные, что брат мой, что сын его Иван. Невозможно себе представить, чтобы они, имея такую орду несметную на границе, не бросили ее вперед – да ни минуты бы не задумались! Но это не соответствовало состоянию империи и замыслу Божию, и Он их отстранил. Не убил, не поразил, а просто отстранил по точной мере своей. И призвал на царство Симеона. Сейчас я могу ответить вам на давнишний вопрос, каким царем был Симеон. Он был истинным царем, он был плотью от плоти своей державы, он был живым воплощением этой державы – старый, чванливый, осторожный и нерешительный. В душе его не было страха, но и он страха не внушал.
Опять к страху вернулись. Страх бывает разный, и не любой страх можно преодолеть сожжением соломенного чучела. Древний человек после праздника радостного все же опасался ходить ночью в лес, боясь не зверей диких, а лешего. Или меня возьмем – я в детстве боялся заходить в темные комнаты. И не труслив был, и рассудок говорил, что ничего страшного в этой комнате нет, потому что там вообще никого и ничего нет, но ноги и руки почему-то отказывались двигаться. То есть рассудком я не боялся, но душа трепетала.
А бывает наоборот. Душа преисполнена смелости и кричит задорно: «Ура! Вперед!» А рассудок ее останавливает: «Чего кричишь, дура? Ведь убьемся!» Душа смелая знай свое: «Прорвемся!» А рассудок ей: «Тебе хорошо говорить, ты, ежели что, отлетишь в горние выси, а мне здесь в прах обращаться». И почти всегда рассудочный страх побеждает.
Европа, как мне кажется, победила страх душевный, но рассудочный остался. Когда взойдет вновь солнце империи, когда возродится из пламени птица Феникс, этот страх опять приведет страны европейские в смирение, все правители будут на поклон в Москву приезжать, ни одна пушка в Европе без нашего разрешения не посмеет выстрелить. Но страха душевного уже не будет, и, сгибаясь в покорности, Европа лишь будет ждать своего часа.
Но есть и еще один страх, неизбывный, его можно назвать страхом сердца или страхом крови, потому что он по наследству передается. Можно представить, пусть и с большим трудом, что когда-нибудь страны европейские буду жить в богатстве, тишине и мире не одно поколение, а два или даже три, но и тогда в сердцах людей будет гнездиться непонятный им самим ужас перед империей Русской, как отголосок памяти о давнем сокрушительном нашествии. И ужас этот будет повсеместным, и среди образованных людей, знающих историю старую и им современную, и среди людей простых, не только истории не ведающих, но и не знающих, где эта самая империя располагается. И матери будут пугать детей сказками о диких варварах, которые когда-нибудь придут и разрушат их дома и вырежут все живое, а правители год за годом будут мастерить соломенные пугала, и потешаться над ними, и плевать в них, и сжигать их в тщетной надежде избавить народ от этого страха.
Но этот страх имеет и обратную сторону. Ужасное притягивает, очаровывает, завораживает. Поэтому в сердцах народов европейских рядом с неосознанным и непонятным страхом будет гнездиться тяга к народу русскому, столь же неосознанная и не менее сильная. И многие, повинуясь этой тяге и презрев страх, будут устремляться к земле Русской, чтобы прикоснуться к ней руками, чтобы вдохнуть ее воздух, и на всю оставшуюся жизнь будут очарованы ее просторами, дружелюбием и храбростью мужчин, красотой и лаской русских женщин. И тогда любовь победит страх, все страхи.
Глава 6Гибель богов
[1581–1583 гг.]
В годы Симеонова правления не единожды посещала меня мысль удалиться в свой удел, в Углич, но княгинюшка каждый раз отговаривала. Довод у нее был один: скучно там будет. И я признавал ее правоту, хоть и было мне немного обидно. Но что поделать? В молодые годы некоторая монотонность и однообразие сельской жизни скрашиваются ненасытной страстью любовной, в старости тишина сельская предоставляет нам столь желанный покой, а в годы промежуточные душа и тело тянутся к деятельности, даже и в развлечениях. Княгинюшка и была вся в своих делах, в которые я особо не вникал, все летела куда-то в возке своем, все что-то переделывала в палатах дворца нашего, что ни день, принимала на своей половине нескончаемых подруг-тараторок, от которых я бежал, едва их завидев. Была в ней какая-то неуемность и даже ненасытность, будто веселием этих лет она стремилась возместить годы затворничества в Александровой слободе, а быть может, просто жаждала взять как можно больше от жизни на излете бабьего веку.
Наверно, будь я при каком-нибудь деле, и я бы не помышлял об отъезде в Углич, был бы столь же деятелен и сожалел бы только о короткости дня. Но, как я уже говорил, не звали. Так что, бывало, целыми днями валялся на кровати, хорошо, если с книгой, и хандрил. Лишь одно утешало меня в эти годы – Иван.
О, как он изменился! Слетело, аки шелуха, все наносное, и выявилась душа, Богом данная. Стал он подобен отцу своему, брату моему возлюбленному, не только внешне, но и внутренне. Худое воспитание и развратное окружение подавили или искривили чистые порывы его души, но самой души не затронули, быть может, развратители и не знали, что у человека душа имеется. Сколько грязи было вокруг Ивана – немудрено было испачкаться! И много грязи на него налипло – чего скрывать! Но только налипло.
Тут можно и другое сравнение привести, с черной краской, на разные сорта дерева наносимой. В мягкое дерево краска вся впитывается, так сразу и не поймешь, сверкает дерево, светится непорочной чистотой, а разрежешь – внутри все черное. А на иное, твердое черная краска ложится непроглядным панцирем. Но поскребешь немного – так и соскребешь всю без остатка, и явит тебе дерево свою чистую сердцевину.
То же и с Иваном произошло. Был он во всем подобен царственному дубу – и телесной мощью своей, и твердостью сердцевины.
Возьмем самый больной для меня вопрос – о вере. Вы помните, как я страдал в слободе Александровой, наблюдая и даже участвуя поневоле в непристойных действах Иванова братства, копирующих глумливо обряды нашей святой церкви. Но вотще старались искусители отвратить Ивана от веры православной и склонить его к учениям еретическим. Освободившись от их пут, вернулся Иван в лоно прародительской церкви. Как это часто бывает, с рвением даже избыточным. Не много я знал людей, которые бы сочетали такую сильную мужественность с такой же ревностью к делам веры. Быть может, только одного подобного и знал – брата моего.
Иван молодой не только соблюдал все положенные обряды, с моей помощью он открыл для себя всю красоту и всю мудрость Священного Писания и теперь проводил много времени в чтении и размышлениях. Стал и сам сочинять тексты, тут уж без малейшей моей наводки, а только по движению своей души. Писания его получили заслуженную известность, вот, к примеру, в 1579 году монахи Антониево-Сийского монастыря обратились к митрополиту с просьбой о канонизации основателя их обители Антония и при этом выразили пожелание, чтобы канон новому святому написал именно Иван. Иван почел это за честь великую, он не только написал прекрасный канон, один из лучших в истории нашей церкви, но и взялся исправить текст «Жития Святого Антония», сочтя его легковесным и недостаточно поучительным.
В этом у Ивана немного опыта было, и он обратился ко мне за советом. Но я, памятуя собственные старые попытки, отказался, сказав, что жития святых мне не даются, вот кабы мученик какой сыскался. Тут Иван прервал меня, воскликнув: «Да как можно мучения описывать?! Я бы не смог! Творить мучительство – грех, но грех этот может быть прощен Господом, если увидит Он, что творилось это в пылу страстей или по неразумению и если душа грешная падет к престолу Его в раскаянии искреннем. Но нет прощения тем, кто взирает на мучения других людей с равнодушием, и тем более со сладострастием. Что уж говорить о тех, что описывают эти мучительства, смакуя все детали! Это даже не смертный грех, это извращение природы человеческой, созданной Господом по подобию своему».
Хоть и любовался я горячностью Ивана, но все же обиделся немного за такую оценку трудов моих давних, приносивших мне столько радости ощущением вдохновения, от самого Господа снисходящего. Поддел я Ивана: «По-твоему получается, что самые великие грешники те, кто читают описания мучительств разных».
– Истинно так! – воскликнул Иван в запальчивости. – Дважды грешные извращенцы и дважды извращенные грешники! – Тут замолчал, вероятно, потрясенный несуразностью сказанного, затем вдруг рассмеялся и сказал, обняв меня: – Эх, дядюшка, дядюшка, милый дядюшка! Какже я тебя люблю!
Ой, что-то на лист капнуло. Вот еще. Пятно теперь будет. Откуда взяться дождику в комнате? Вроде перестало. Ничего, подожду немного, пока просохнет, и дальше продолжу.
Такие перепады настроения для Ивана были редкостью. Вообще, избавившись от призрака Александровой слободы, он стал много спокойнее. Тогда, как вы помните, он попеременно впадал в угрюмость и хандру или, наоборот, в деятельное истерическое возбуждение, редко пребывая в спокойствии. Чтобы как-то смирить свою нервную натуру, он тогда потреблял много всяких снадобий, кои готовил ему окаянный Елисейка Бомелиев.
Я вам так скажу: один вред от всех этих снадобий, порошков да травяных настоев. Облегчение от них – одна видимость. В первый раз чуть-чуть поможет, а во второй уже нет, потому что мало, потребляешь больше, и опять облегчение ненадолго. И так до тех пор, пока вообще жизни видеть не будешь, а только сидеть да непрерывно снадобья потреблять. Есть куда более верные средства! В первую очередь, конечно, молитва и пост, очень успокаивают, но лучше всего добрая прогулка на лошади, мало тебе трех часов – скачи до вечера, а потом за стол да под теплый бочок – то-то успокоишься! А из всех снадобий, порошков да травяных настоев я бы дозволил только две настойки – на зверобое и на перце, они не только против всех телесных болезней действенны, но и против нервов разгулявшихся.
Вот и Иван, когда я встретился с ним вновь в Александровой слободе, был еще временами нервен и даже, как я слышал, пытался вступить в сношения с заключенным в темницу Елисейкой Бомелиевым, но постепенно успокоился, вернул себе здоровый аппетит, крепкий сон и ровность настроения. Но года через три после его отречения, и чем дальше, тем сильнее, стало овладевать Иваном новое беспокойство – жажда деятельности. О как я его понимал! И удивлялся, как он выдержал такой большой срок! Уж и мне было невмоготу, а Иван-то был вдвое моложе и, в отличие от меня, не только с детских лет находился в гуще событий, но и направлял их.
Как мне показалось, Иван уже испытывал досаду от излишней поспешности некоторых своих давних решений. Нет, в отречении своем он был тверд, его он считал не своим решением, а лишь исполнением воли Небес. Но вот когда говорил о наместничестве во Пскове или о польской короне, к борьбе за которую он проявлял полнейшее равнодушие, то в словах его проскальзывали горькие нотки и сожаление, что некоторые партии нельзя переиграть. Он даже пытался переиграть и как-то раз обратился к царю Симеону с вопросом о Пскове, однако получил пусть и невразумительный, но твердый отказ. Почему – это отдельный рассказ.
Особенно усилилось беспокойство Ивана после начала войны с Баторием. Он всегда любил ратное дело, жаловал людей военных в противовес дьякам, его набеги во времена опричнины нельзя, конечно, назвать военными походами, но в них он наравне с простыми ратниками делил их пусть небольшие, но тяготы, а вечерами часто сидел вместе с ними у костра и ел их немудреную пищу. И войско отвечало ему любовью. У людей военных свой мир, свои связи, волны этой любви, зародившиеся в ближайших Ивановых отрядах, распространялись все шире по всей земле Русской, не затухая, а, наоборот, усиливаясь, вследствие чего по мере удаления от Москвы нарастала и любовь к молодому царю, доходя у казаков, никогда Ивана не видевших, до обожания и даже обожествления. Волны эти, отразившись от рубежей наших, возвращались обратно в Москву, донося до Ивана далекие благословения и призывы, возбуждая в сердце его все более сильную жажду подвигов и славы.
С самого начала войны Иван просился в действующую армию, да царь Симеон не дозволял, говоря, что не хочет рисковать жизнью «любимого сына». Тут всегда прямодушный Иван даже на хитрость пустился. Он не сомневался, что Баторий пойдет первым делом на Полоцк. Он мне так и говорил: «Если бы я был на месте Батория, то и не смотрел бы в сторону чужой и к тому же разоренной Ливонии, а непременно ударил бы на Полоцк, чтобы вернуть исконные земли литовские и приобрести любовь литовских панов». Но царь Симеон с боярами приговорили, что Баторий будет наступать на Ливонию, и Иван не стал их разубеждать, наоборот, горячо поддержал решение царя Симеона самому возглавить рать в Ливонии, для себя же просил милости отправиться первым воеводой в тыловой Полоцк. Он превозмог и свое давнишнее недоверие к боярам, которое даже его покаяние не смогло изгладить, и предварительно переговорил с ними об этом втайне от царя Симеона, так что глава Думы князь Иван Мстиславский от имени всех бояр эту просьбу Ивана поддержал. Но царь Симеон уперся.
Через несколько месяцев после сдачи Полоцка Иван говорил мне с досадой: «Эх, меня там не было! Я бы ни за что не сдался! Обломал бы Баторий зубы о сей орешек!» А в это время на другом конце дворца царь Симеон колотил посохом князя Мстиславского, крича так, что стекла звенели: «Ты, перевертыш старый, что удумал? Никак вспомнил свои корни литовские, решил предать кровникам своим надежу нашу и опору? То-то позору было бы, если бы Иван в плен попал! То-то горя, если бы погиб на поле бранном! Или ты этого хотел? Говори, пес смердящий!» Мстиславский благоразумно молчал, принимая побои царские, для него, впрочем, привычные.
Иван все настойчивей приступал к царю Симеону и на следующий год добился-таки от него разрешения выехать в поле. Правда, Симеон дал ему дозволение уже в августе, когда, как вы помните, все думали, что военных действий в том году уже не будет. Да и направил он Ивана в Смоленск, место, по его мнению, безопаснейшее. Иван же, наоборот, был уверен, что следующий удар Баторий нанесет именно туда, но на этот раз ошибся. Да и кто мог предположить, что Баторий полезет через болото на Великие Луки? Но все же изрядный польский отряд под командованием Филона Кмита двинулся в сторону Смоленска для разведки или для отвлечения внимания, его и перенял Иван под Смоленском и знатно потрепал.
Дело кончилось первой крупной ссорой Ивана с Симеоном, лучше сказать, в первый раз под сводами дворца разносился не один раздраженный голос – царский, к которому все уже привыкли, а два, равно громких и равно раздраженных. Симеон корил Ивана за безрассудство, за то, что он сам ввязался в битву и сражался в первых рядах, но мне уже тогда показалось, что не в этом суть. Однако мысль мелькнула и ушла, тем более что на следующий день я присутствовал при продолжении ссоры или, уже лучше сказать, спора, так как протекал он много спокойнее и содержательнее. Речь шла о роли и степени участия великих князей и царей московских в войнах, тут взгляды Ивана и Симеона полностью расходились. Иван с горячностью молодости говорил о доблести воинской, о благотворности личного присутствия царя в войске, о том всесокрушающем порыве, который охватывает ратников, когда они видят своего государя, первым устремляющегося на врага. При этом все время ссылался на Георгия Победоносца, хотя мог бы, наверно, и другие примеры подобрать или хотя бы ко мне за ними обратиться.
Симеон же ответствовал, что времена Святого Георгия давно миновали, что не царское это дело сабелькой махать, что подобает это лишь королькам мелкотравчатым, а государи московские издавна этих забав избегают. И примеры разные так и сыпались из его уст. С глубоким сожалением вынужден признать, что Симеон был во многом прав, даже и в примерах. Великий воитель, дед наш Иоанн Васильевич Грозный, и тот принимал участие в походах воинских лишь по необходимости, не испытывая к этому делу сердечной склонности. Можно сказать, что он не водил рати, а направлял их, предпочитая разработку планов непосредственному исполнению.
И дед наш, и другие государи московские следовали уроку прародителя нашего Ивана Калиты, который предпочитал собирать земли, а не завоевывать их, не уклоняясь, впрочем, от войны как от последнего средства, когда исчерпаны другие способы убеждения. И конечно, в тех случаях, когда требовалось примерно наказать бунтовщиков. Недалекие люди, например некоторые правители европейские, принимали осмотрительность, основательность и неизменное миролюбие государей московских за трусость или делали вид, что принимают, надеясь тем самым вызвать их на необдуманные поступки. В любом случае ошибались: и трусости не было, и били их за слова клеветнические очень даже обдуманно, оставляя на время в стороне наше неизменное миролюбие.
Осмотрительность и основательность и, как следствие, нежелание подвергать себя случайностям войны были, как видно, у нас в крови. Вот ведь брат мой при всей его силе и смелости, притом что с детства тренировал себя в искусствах ратных и любил всякие молодецкие игры и забавы, войной не увлекся; приступив к ней с жаром в первом юношеском порыве, он быстро остыл, дойдя до равнодушия, а потом и до отвращения. Что уж говорить о Симеоне, которого с юных лет не допускали к делам ратным и который всю свою долгую жизнь тренировал в себе одно качество – осторожность, доведя его до черты, за которой достоинство обращается в недостаток.
Симеон многое довел до предела, он сам был пределом, к которому стремился род наш, и, как я уже говорил, был истинным олицетворением империи, которая тоже стремилась к своему пределу. Иван же вернулся к истокам, в нем, казалось, воскрес дух Святого Георгия Победоносца. Можно и так сказать, что Иван опередил свое время, что ему надо было родиться в момент возрождения империи, чтобы повести ее вновь к вершинам силы и славы.
Ну как они могли понять друг друга? Никак. Каждый был прав по-своему.
Но не это непонимание было причиной начавшегося охлаждения между Симеоном и Иваном. Скорее, это было одним из следствий. И не было в том охлаждении никакой вины Ивана, все дело было в Симеоне.
Как у всех пожилых людей, у Симеона стал портиться характер, который и раньше-то был не мед. К тому же в первые годы своего правления Симеон как-то сдерживал свою натуру, а потом стал отпускать вожжи, так что его вздорность, мелочность, подозрительность, брюзгливость и прочие прелести нарастали как снежный ком. И еще в Симеоне росла ревность, быть может, даже зависть к Ивану, не к молодости его, а к любви народной к Ивану, любви, которая тоже год от года нарастала. Из-за этого он и препятствовал отъезду Ивана к войску. Не за жизнь его опасался Симеон – в этом он, как и я, всецело полагался на промысел Божий, и нисколько не боялся он того, что возможная победа вскружит Ивану голову и толкнет его по своей воле или по чьему-то наущению на бунт – он достаточно изучил Ивана и доверял ему Ему просто неприятно было бы слышать новый взрыв восхвалений Ивана, его прославлений как спасителя отечества или чего-нибудь в таком же роде, в этом Симеон видел, и отчасти справедливо, умаление собственного царского достоинства. Вот и держал Симеон Ивана при себе и, понимая, что именно этим он и умаляет свое царское достоинство, злился на себя, а потом переносил эту злость на Ивана, как ее невольного виновника.
Но истинная причина усиливающегося раздражения царя Симеона против Ивана крылась глубже. Вы помните, почему Симеон так долго отказывался от престола – не было у него наследника, не считать же таковым его хилого умом и телом сына Федора. Поэтому и возникла у Симеона мысль передать престол будущему сыну Ивана, если он у него успеет народиться. Но в том-то и дело, что прямой наследник у Симеона был – сын Федора Борис. Вот только Симеон его в расчет не брал. Поначалу и не мог брать, потому что родился Борис уже после отречения Иванова. А потом повода не было, ведь по давней нашей традиции воспитывался мальчик на женской половине и до пяти лет не попадался деду на глаза. К тому же Симеон хоть и любил по-своему Федора, но не ожидал от него ничего путного, даже и от чресел его, и был уверен, что внук не жилец. Но мальчик оказался неожиданно здоровым, сильным и умным, в нашу породу. И вот, выпущенный с женской половины, он уже бегал с веселыми криками по всему дворцу, привнося жизнь во все его палаты и радуя всех обитателей, которые наконец поняли, чего не хватало в сем златом чертоге.
Помню, как мы впервые встретились с Борисом. Он по своему обыкновению бежал и, налетев на меня, покатился кубарем, но быстро поднялся, не захныкал, лишь потер ушибленное колено и принялся меня рассматривать. Я тоже, потому что видел его до этого лишь издалека. Осмотром остался доволен: овал лица правильный, нос тонкий и прямой, понятно, что с годами еще больше удлинится и выгнется, рот небольшой, губы чуть пухлые, но это детская пухлость, она пропадет, решительный будет рот, даже жесткий, то же и подбородок, вон, уже выдается и чуть раздваивается, теперь уши – уши наши, наконец, глаза, расставлены, быть может, излишне широко, но не мелки, кари и весьма смышлены. Я улыбнулся мальчику, он улыбнулся в ответ – молодец, не тушуется!
– Давай знакомиться, – говорю я, – меня зовут…
– Знаю! – крикнул мальчик. – Князь Юлий!
– Пусть будет Юлий, – рассмеялся я, – а тебя как?
– Великий княжич Болис! – воскликнул он, подбоченясь и гордо откинув голову.
– А по отчеству как? – спросил я.
– Великий княжич Болис Федолович! – Тут мне показалось, что он даже подрос на вершок.
– Ну а какого ты роду и какая твоя фамилия?
Люблю я задавать вопросы, на которые сам не знаю ответа! Это от моего неуемного любопытства. Еще интересно задавать вопросы, на которые только Господь Бог знает правильный ответ, и слушать, как твой собеседник выкручивается, туг многое можно о характере человека понять. А бывает, что ответов более или менее правильных много, из того, что человек первым делом выпалит, сразу понять можно, что у него на уме. Но с маленьким мальчиком я в такую игру, конечно, играть бы не стал, так что почему я задал тот вопрос, я и сам не знаю.
Борис задумался, уставив взгляд в пол и поскребывая макушку, будто приманивал нужное слово из памяти. Губы его шевелились в такт мыслям, один раз с них едва уловимо слетело – тверской, как видно, он повторял про себя титул своего отца. Там ничего похожего на фамилию не находилось. Тут он вспомнил фамилию матери. Глазки его загорелись, он топнул ножкой, ударил себя кулачком в грудь и возвестил: «Великий княжич Болис Федолович Годунов!» Развернулся и побежал прочь, крича громко: «Болис я Годунов!»
Ишь, как нашелся! Я же говорю – вострый мальчишка! Вскоре после этого я поговорил с Ариной, его матерью, похвалил мальчика, сказал, что развит не по годам, пора и за учение настоящее приниматься. Намекнул, что могу сам учением руководить, если мальчика будут отпускать хотя бы на полдня в наш дворец. Но Арина лишь негодующе замахала руками. Женщина, чего с нее брать, никакого государственного мышления, одни эмоции, одно слово – квочка! К Федору я даже не подумал идти – известно, кто в этой семье голова. И к Симеону не ходил, хотя, возможно, и зря, тот вполне мог отдать мне мальчонку. Симеон ведь никогда не имел в доме маленьких детей – Федор, понятно, не в счет, поэтому дольше всех сопротивлялся детскому обаянию Бориса и, едва завидев его, в непритворном ужасе зажимал уши. Но все чаще ловил я внимательные взгляды, которыми окидывал Симеон Бориса, в них еще не было любования деда внуком, а лишь пристальная оценка государем одного из возможных наследников. Но вот как-то подозвал Симеон внука, спросил что-то у него, а Борис, повинуясь своей непосредственной натуре, тут же забрался деду на колени и что-то защебетал в ответ. Симеон сдался.
Так все совпало: вспыхнувшая любовь царя Симеона к внуку, женитьба Ивана, ожидание беременности его молодой жены, война с Баторием в преддверии его третьего решающего похода. Пока еще ни слова не было сказано Симеоном об отмене его решения о передаче престола будущему сыну Ивана, но несомненно, что такие мысли уже смутно навещали его. Отсюда все растущее напряжение между Симеоном и Иваном и ничем другим не объяснимое раздражение против «невестки». Тогда же, в конце лета, во Ржеве произошла вторая крупная ссора Ивана с царем. Баторий подошел к Пскову, и Иван уже не просил, а требовал дать ему головной полк. Напирал на то, что это его город, что необходимо приструнить Батория раз и навсегда, что лучше его никто с этим не справится, потому что ратники его любят и будут биться рядом с ним с удвоенной силой. Все правильно говорил Иван, но, право, лучше бы он этого не говорил. Потому что каждое его слово только укрепляло Симеона в нежелании отпускать Ивана от себя, а уж после упоминания о любви народной Симеон и вовсе развернул Ивана в обратную сторону, жестко приказав ему немедленно возвращаться в Москву и сидеть там безвылазно. Иван повиновался и в печали приехал в столицу Ничто его не радовало, даже первые свидетельства того, что Мария понесла. Сидеть во время войны дома да с брюхатой женой – наказание двойное для воителя храброго!