412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Метельман » Сквозь ад за Гитлера » Текст книги (страница 11)
Сквозь ад за Гитлера
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:26

Текст книги "Сквозь ад за Гитлера"


Автор книги: Генрих Метельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Выяснилось, что когда наша дивизия покинула это село больше месяца тому назад, она так торопилась к Сталинграду, и что у ремонтников и без меня был хлопот полон рот. То есть обо мне просто забыли. Слушая все эти объяснения, я вдруг осознал, что, мне, по сути, наплевать на них, что я за это время, проведенное вдали от фронта и армии, просто потерял к ним интерес. Единственное, о чем я мог думать, так это о том, что мне сейчас предстояло уехать из ставшего мне чуть ли не родным Манькова и расстаться с теми, с кем я успел сблизиться, причем расстаться на всю жизнь.

Тем временем ремонт был закончен, и фельдфебелю загорелось лично проверить качество ремонта на месте, чем избавил меня лезть в танк на глазах у всех. А все между тем не спускали с нас глаз, стоя у дверей в хату. Я направился к ним, они посторонились, пропуская меня в эту убогую хатенку, ставшую для меня едва ли не домом родным, бросить последний взгляд. Никто из семейства не стал мне мешать, все понимали, что за мысли у меня в голове, а фельдфебель, стоя у танка, что-то орал мне вслед. Выйдя на улицу, я подошел к главе семьи, и тот обнял меня на прощание, похлопал меня по спине, а потом презрительно покачал головой, как бы желая мне показать, что без формы я ему нравлюсь больше. Мать тоже обняла меня на прощание, расплакалась, что-то бормоча о своих сыновьях, которые были в Красной Армии, о том, что мы могли бы с ними быть друзьями, если бы не эта окаянная война, и что теперь для меня снова начнется это смертоубийство. «Тебе ведь понравилось у нас в селе, правда, Генри?» – сказала она, но я не мог говорить – мешал проклятый комок в горле, который я, как ни силился, не мог проглотить. Я поцеловал детей, мальчишки цеплялись за меня, а девочка, глядя на бабушку, тоже расплакалась.

Потом я подошел к Кате и Соне, и стоило мне лишь взглянуть на них, как обе они, раскрыв объятия, прижали меня к себе и поцеловали меня, после чего бросились в дом. Мне даже показалось, что оттуда донесся плач. Танк уже исчезал в облаке пыли, когда я усаживался в открытый автомобиль, чтобы ехать вслед. Взревел двигатель, и мы понеслись сквозь степную пылищу, и я махал, махал этим людям до тех, пор, пока они не скрылись из виду. Ну почему жизнь такова? Мне казалось, что сердце мое разрывается.

Когда я вернулся в часть, нам снова предстояло наступление. Красная Армия вынуждена была снова отступать, но отступала вполне упорядоченно, и русским даже удалось прорвать линию наступления Паулюса, главным образом на участках наших союзников. Нам приходилось сталкиваться с серьезными проблемами по части связи, а русские, их Верховное командование, снова переживали подъем боевого духа. Беспокоящие вылазки танков «Т-34» в наш тыл доставляли нам немало головной боли, заставляя командование на ходу перекраивать планы наступления, что, конечно же, влекло за собой рост потерь и хаос сразу на многих участках фронта. Мне не раз приходилось видеть, как телефонисты, сидя под открытым небом рядом с палатками, отчаянно крутили ручки, пытаясь дозвониться, но, по-видимому, без особого успеха. Доведенные до истерики штабисты вновь и вновь требовали связи. Солдаты-связисты, с катушками на боку выбивались из сил: едва успев соединить разорванные провода в одном месте, они бежали к месту другого обрыва. Проблема эта была неисчерпаема, и наверняка не было простой случайностью, что стоило нам отконвоировать пленных в тыл, как всякий раз случались перебои в связи.

Как-то к нам в плен попал немец из Поволжья. Ганс родился в Саратовской области, где проживало много немцев и где вовсю говорили по-немецки. Наш пленник всю жизнь прожил на Саратовщине и рассказывал, что там было неплохо. Было решено оставить его, потому что о лучшем организаторе, к тому же переводчике, и мечтать не приходилось. Ганса переодели в нашу форму, но без орла и свастики, но оружия ему не выдали. Говорил он со странным старомодным акцентом, создавалось впечатление, что в среде приволжских немцев время замерло где-нибудь в XVIII столетии в период правления царицы Екатерины, уговорившей немцев из Швабии перебраться на Саратовщину. Гансу было лет 35, он был человеком воспитанным, и я никогда не упускал возможности поговорить с ним. Когда я однажды завел разговор на политические темы, пытаясь убедить его в том, какое зло большевизм, Ганс сразу как– то притих, а когда я спросил его, соглашался ли он с моими суждениями, он ответил: «Хорошо, Генри, ты, может быть, и прав, ошибок у них предостаточно, даже преступлений; к большевикам примазалось несметное количество карьеристов, но я считаю, что ты не прав, считая большевизм злом, – это весьма гуманное мировоззрение, но в нас до сих пор глубоко укоренились пережитки прошлого, природу человека не так-то просто исправить». Вскоре после этого Гансу приказали присутствовать в качестве переводчика на допросе группы пленных советских офицеров. Я тоже присутствовал, и видел, что ему было невмоготу заниматься этим. На следующее утро его нашли мертвым в хате, где проживал наш фельдфебель, – Ганс застрелился из его пистолета.

И тут мне, без всякого преувеличения, подвалило счастье. Я получил отпуск на родину в Германию сроком на один месяц! Когда мне сначала сказали, что и моя фамилия среди отпускников, я не поверил. Тем более что моя репутация у командования батальона была хуже некуда. Но когда наш фельдфебель зачитал список отъезжавших на родину перед строем, мне казалось, я в раю.

Нашу группу – человек, наверное, шесть – на грузовике доставили на ближайшую станцию, где перегрузили в товарные вагоны, на которых нам предстояло добираться до Харькова, а по прибытии туда сообщить коменданту станции. Харьков был центром сбора отпускников со всех участков фронта южного направления для последующей отправки в рейх. Как и сотни других, нас разместили в большом зале здания, находившегося на вокзальной площади. Офицеры спали на раскладушках, а мы, солдаты, то есть публика попроще, ютились прямо на расстеленных одеялах на полу. Но нас это вполне устраивало! Мы привыкли спать в жутких условиях, тем более мы знали, что едем не куда-нибудь, а домой, в отпуск, в Германию. Кормили нас вполне сносно, насколько армейская пища вообще может быть сносной, в двух шагах располагался кинотеатр, где целый день крутили старые фильмы. Там были даже полки со всевозможными книгами, кроме того, дни напролет мы резались в карты, была возможность и поиграть в шахматы. Всем нам было приказано пройти санитарную обработку на предмет дезинсекции, то бишь избавления нас от вшей, и каждый из нас получил чемодан – на время, по возвращении его полагалось сдать – с новым нижним бельем и, в случае надобности, новым обмундированием. Мы не особенно печалились по поводу того, что проторчали эти несколько дней в Харькове, зная, что отсчет отпускных дней пойдет с момента рапорта коменданту в ближайшем к месту нашего проживания в рейхе городе.

И когда нас, около тысячи отпускников, представителей всех видов сухопутных войск, включая люфтваффе и «ваффен СС», посадили на поезд дальнего следования, прибыл такой же длинный состав, но уже с теми, кто возвращался с родины на фронт, подошла наша очередь. Мы неторопливо отправились в западном направлении. Как всегда, была масса слухов, в которые мы и сами внесли свою скромную лепту, но никто из нас в точности не знал, каким именно путем нас повезут в Германию. Впрочем, нас это заботило мало. Все было разумно организовано нашим комендантом эшелона, неким гауптманом. Это был уже пожилой по нашим меркам человек, лет сорока. Мы прозвали его «вишневой запеканкой» – за характерный для пьющих людей сизоватый цвет лица. Раз в день на какой-нибудь станции наш состав отгоняли на запасный путь, и наш краснолицый комендант эшелона развивал непомерную активность, в результате которой мы исправно получали горячую пищу, ячменный эрзац-кофе, а также ужин и завтрак сухим пайком.

Настроение было лучше некуда. Любая задержка воспринималась как лишний день вдали от передовой: мы ехали домой – вот что было главным и решающим. Большинство из нас не видело Германии как минимум год, и все разговоры были о наших любимых и о том, что мы первым делом сделаем, оказавшись в родных стенах. Все мы старались не думать о том, что это всего лишь месяц или четыре недели, которые пролетят незаметно, и нам снова предстоит возвращение на фронт. Мы жили настоящим и ближайшим будущим. Хотя все купе были забиты до отказа, никто не хныкал по поводу нехватки места даже ночью. Повторяю, наш настрой сводился к следующему: сегодня есть сегодня, а завтра будет завтра. Весь офицерский состав ехал в вагонах второго класса, куда менее переполненных, а от полковника и выше – по два человека в купе, а иногда поодиночке, их денщики размещались все вместе.

Когда мы пересекли румынскую границу в районе Яссы, каждый из нас получил большой пакет («пакет от фюрера»), копченая колбаса и другие деликатесы, произведенные на оккупированных территориях. Уж кому-кому, а нам было хорошо известно, как голодали русские, но я сильно сомневаюсь, что это вызывало у нас укоры совести от сознания того, что мы отбираем от них последний кусок. В конце концов, от нас ведь постоянно требовали проявления твердости во всем.

В Бухарест мы прибыли прекрасным солнечным утром; наш комендант эшелона скрипучим голосом через громкоговоритель объявил, что здесь нам предстоит пересадка и что поезд на Вену отходит от другой платформы через двенадцать часов. Но вышло так, что в Бухаресте мы задержались не на полсуток, как было объявлено, а дня на два. В мгновение ока мы организовали «помещение для сна» прямо на платформе, и поскольку все боялись пропустить поезд в Германию, который мог подойти в любую минуту, никто не отваживался сбегать в город.

Если судить по вокзалу, создавалось впечатление, что местные жители существуют в условиях страшной несвободы. Странно, что мы усмотрели это в Румынии, но не у себя на родине. И здесь, как и у нас на родине, на всем лежала печать милитаризации. Повсюду мелькали люди в военной форме, военные и полиция (сотрудники которой нередко появлялись и в штатском) вели себя беспардонно, высокомерно, повсюду проверяли документы, и те, у кого их проверяли, выглядели испуганными. Вообще здешние люди выглядели забитыми, да и были таковыми. Но вот спрашивать документы у нас, немецких солдат, они не решались, в противном случае мы бы взбунтовались.

Вдруг на площади перед вокзалом собралась толпа. Что-то произошло. Вскоре выяснилось, что у одного немецкого офицера похитили весь багаж, отставив лишь оружие. Оказывается, он сидел на своем чемодане, рассчитывая, что из-под него багаж уже не вытащат, и незаметно для себя придремал. С его стороны это было легкомыслием, ибо никак нельзя было недооценивать изобретательность румынских воров. Когда он проснулся, выяснилось, что какой-то ловкач острым ножом взрезал кожаный чемодан и выгреб содержимое. «Слаще злорадства нет ничего на свете», – утверждает старая немецкая поговорка, и только немногие из нас сумели подавить злорадную улыбку, выслушав эту историю, мы явно не были склонны проявлять сочувствие к представителям нашего офицерского состава. Пострадавший тут же обратился к представителям румынской «сигуранцы», те сочувственно покивали, после чего перебросились парой слов со станционными уборщиками, но никто ничего не мог сказать. Когда наш поезд, пыхтя и изрыгая облака дыма, стал подходить к платформе, его приветствовали ликующими криками.

Потом мы потащились дальше через Будапешт, Вену и Прагу, созерцая из окон вагона живописные пейзажи. Чем ближе мы подъезжали к дому, тем больше серьезнели лица – нас волновала предстоящая встреча с родными и близкими. Мне представляется, что, высказывая тогда мнение о том, что, дескать, эта поездка из России через Румынию, Венгрию и бывшую Чехословакию была своего рода постепенным приобщением нас к цивилизации, от которой мы успели отвыкнуть, то это следует приписать глубоко укоренившемуся в нас чувству ложного превосходства над представителями других наций. И когда мы пересекли границу Германии южнее Дрездена, нашей радости не было предела. Я не могу понять, почему для всех нас стало неожиданностью увидеть и у себя дома все те же лица, отмеченные печатью военных невзгод. Казалось, на нас вообще никто не смотрит, а когда мы попытались привлечь их внимание громкими криками, люди всем своим видом показывали, что лучше бы нам заткнуться и помалкивать в тряпочку.

Потом был шумный Лейпциг, конечная остановка нашего воинского эшелона. Отсюда каждому предстояло добираться до дома в. индивидуальном порядке. Один парень, куда искушеннее меня по части поездок по железной дороге, посоветовал мне предпринять один полезный трюк. Все равно, в вокзальной суете никто бы нас потом не узнал. Я согласился. А суть трюка заключалась в том, что я, прибыв домой, явился с докладом к коменданту станции не в тот же день, а на два дня позже. Правда, для этого пришлось не бриться и вообще сохранить свой первозданно-поездной вид и, разумеется, с чемоданом в руках. Мне даже не потребовалось никаких доводов в пользу оправдания двух дней «опоздания», и я таким образом урвал для себя хоть пару денечков на гражданке.

Получилось так, что моя мать не получила письма, в котором я сообщал о том, что приеду в отпуск, и, когда явился домой, ее не было. А дом был все тот же, прежний, уютный и прибранный, как и раньше. Я не торопясь распаковал чемодан и стал ждать прихода матери. Ждать пришлось недолго, и когда она вошла в квартиру с хозяйственной сумкой в руках, она бросилась обнимать меня и расплакалась, да так, что и я не выдержал и тоже разревелся, как ребенок. Какое-то время мы даже не могли заговорить. Это было самое чудесное возвращение домой за всю жизнь.

Потом мы все же успокоились и пообещали друг другу не отдавать себя на милость эмоциям во время моего пребывания в течение предстоящего месяца, а наслаждаться каждой минутой, а об отъезде раньше чем за два дня до него не заговаривать. Тогда, после смерти отца, мать работала кухонной рабочей в железнодорожной столовой. Она сразу же попросила отпуск на месяц, и ей, разумеется, его предоставили. После мы навестили всех наших родственников, съездили на пару дней в ее родную деревню, побывали везде, где любили бывать раньше, сходили на концерт, в театр, в кино, а чаще всего просто оставались дома, в нашей уютной квартирке. К нам в гости часто приходили знакомые и родственники. Кое-кто намекал на «подарок от фюрера», продуктовый пакет из России, рассчитывая полакомиться. Но мать быстро пресекала подобные попытки, считая, что ее долг – в первую очередь хоть немного подкормить меня.

Почти каждый день я ходил в город и побывал во всех знакомых местах детства и юности. Конечно, я предпочел бы гулять не в одиночку, а с какой-нибудь подружкой, но по причине моей врожденной застенчивости, да и окопной жизни на Восточном фронте, я вбил себе в голову, что никакой девчонке не захочется иметь со мной дело. Почти все мои друзья тоже были на фронте, и мы встретились только с одним парнем, тоже с нашей улицы, который тоже пришел в отпуск из «ваффен СС», действовавших в Польше. Он все время талдычил о нашей великой христианской цивилизации, о величии нашего рейха, но проглатывать и переваривать всю эту высокопарную бредятину в свете пережитого мной в России было уже трудновато для меня. Танцы были по-прежнему запрещены в Германии – мол, война, гаштетов, где подавали шнапс, сильно поубавилось за время моего отсутствия, да и там кроме шнапса почти ничего не было, ни пирожных, ни сладостей. И хотя мы с матерью ни разу не заговорили о предстоящем отъезде, он нависал над нами подобно грозовому облаку все время моего отпуска.

Везде, где бы я ни оказывался, люди стремились узнать у меня о том, что происходит на Восточном фронте. И не потому, что я совершал там подвиги, нет, просто потому, что я прибыл оттуда. Грудь мою украшали медали, и уже поэтому все мои оценки событий представлялись слушателям куда убедительнее. Меньше всего мне хотелось, чтобы у них создалось впечатление, что Германия может и проиграть эту войну. Хотя я дал себе слово не лгать, кое-что предпочитал умалчивать, в особенности негативные аспекты событий. Меня удивило, что большинство задаваемых вопросов косвенно ставило под сомнение возможность победоносного финала для Германии, причем вопросы эти исходили главным образом от участников прошлой войны 1914–1918 годов. В таких случаях я всегда переходил в нападение, давая тем самым понять, что, дескать, несмотря на все трудности и тяготы, лично для меня конечная победа Германии сомнений не вызывает. Тогда один пожилой дяденька спросил меня, на чем конкретно основывается моя уверенность, и, пытаясь ответить на его вопрос, я вдруг понял, что он загнал меня в угол, что у меня нет, да и быть не может никаких доказательств. Естественно, у меня зародилась мысль о том, что ни этот дяденька, ни другие настроенные сходным образом мои собеседники не решались в открытую заявить о своих сомнениях. Нет необходимости говорить о том, что я не пошел бы ни на кого из них заявлять в соответствующие инстанции, но мы-то прекрасно понимали, что у нацистов глаза и уши повсюду и что в Германии происходили весьма странные вещи, если не сказать больше.

Нормирование продуктов и изделий ширпотреба, в целом довольно жесткое, однако не вынуждало людей голодать. И хотя с продуктами было плоховато, лично для нас ситуация в значительной мере облегчалась тем, что их можно было достать в деревне, где родилась моя мать, в Шлезвиг-Гольштейне.

Я нанес визит вежливости и в мастерскую, где перед войной был учеником слесаря. Там работал Макс Вайнрайх, человек уже в возрасте, внушавший мне симпатию, но который упорно игнорировал нацистское приветствие «Хайль Гитлер». Хотя преступлением в нашем рейхе это не считалось, с его стороны это был поступок смелый, от которого было недалеко и до «Ка-Цета» – концентрационного лагеря. Более того, Макс, родившийся в «красном Бармбеке», рабочем пригороде Гамбурга, имел репутацию человека весьма левых убеждений, которые открыто высказывал во времена Веймарской республики. Поговаривали, что он даже был членом коммунистической партии. Макс очень тепло встретил меня, потому что наша симпатия была взаимной. Но мне очень и очень не понравились его расспросы о войне и ситуации на фронте, больше напоминавшие допрос, хотя впрямую я ему этого не сказал. Создавалось впечатление, что этот человек владел информацией явно неофициального характера, но высказывать свои сомнения по объяснимым причинам не торопился. И, как я понимал, не оттого, что не доверял мне, а скорее потому, что, будучи человеком разумным, просто не хотел ставить меня в неловкое положение.

За те годы, которые мне пришлось провести во Франции и России, в Германии тоже произошли кое-какие изменения, причем отнюдь не в лучшую сторону. Я всегда любил Германию и понимал, что никакая война не улучшает положения в стране, но слишком уж пугающими были упомянутые изменения. На наших заводах трудилось множество иностранных рабочих, кое-кто из них вел себя так, будто город принадлежит им. И что меня удивляло и даже раздражало, что с моей оценкой обстановки на фронте рьяно соглашались именно те, кого я никогда не считал людьми умными.

Раза три, а то и четыре в неделю звучала сирена воздушной тревоги. И хотя большинство торопились в бомбоубежища, я всегда оставался дома. Мать, которая без меня тоже ходила в бомбоубежище, сейчас предпочитала оставаться со мной, мотивируя это тем, что, мол, от судьбы не уйдешь, а если уж и погибнем, так быстро и вместе. За период моего пребывания в Гамбурге авиабомбы до основания разрушили несколько домов, их жильцы почти все погибли. Но разве можно было сравнить это с тем, что происходило позже.

Однажды я стал свидетелем драки возле пивной. Я случайно проходил мимо и из чистого любопытства решил понаблюдать. Сразу же прибыла полиция, потом люди из гестапо в штатском. Их я поначалу просто не заметил. И когда один из «штатских» в грубой форме велел мне перестать скалить зубы и вообще убираться подобру-поздорову, я возмутился и потребовал у него назвать себя и предъявить соответствующие документы. Он, разумеется, никаких документов предъявлять не стал. Я же отказался уходить. Тогда человек в штатском кивнул кому-то из офицеров, приказав арестовать меня, и без долгих церемоний меня препроводили в близлежащий полицейский участок. Я протестовал, тогда один из здоровяков сунул мне под нос кулак и осведомился, чем пахнет. Опешив от такого неприкрытого хамства, я замолчал. А оказавшись в полицейском участке, я убедился, что меня забрали только одного, я не увидел здесь даже двух драчунов, из-за которых и завязалась каша.

Когда у меня потребовали документы, я, к своему ужасу, вдруг понял, что не захватил их с собой – они так и остались у меня в кармане пиджака. Само по себе это считалось серьезным нарушением. Все мои заверения о том, что я солдат-фронтовик, что служу в прославленной танковой дивизии, что я прибыл из России в отпуск, ровным счетом никакого впечатления на полицейских не произвели, и меня без лишнего шума сунули в камеру с койкой, застеленной вонючим одеялом, и табуретом. С шершавого потолка свисала голая лампочка. Когда я, постучав в двери камеры, позвал надзирателя и попросил выключить свет, он, назло мне, включил еще одну лампочку.

Была уже почти полночь – дома у нас телефона не было, а в полиции вовремя не нашлось автомобиля, чтобы съездить ко мне домой – дескать, пустяк, да и только. В конце концов, документы мои доставили, и дежурный офицер объяснил мне, в чем суть моего «преступления», пристыдив за то, что мне, как солдату вермахта, награжденному Железным крестом, стыдно нарушать общественный порядок. И когда я к четырем часам утра дотащился наконец до дома, меня переполняла такая ярость, что я готов был забросать гранатами этот полицейский участок. Отпуск мой уже заканчивался, и этот инцидент настолько оскорбил меня, что даже облегчил мне предстоящий отъезд на Восточный фронт.

Последние перед отъездом дни были просто ужасом. Приходившие с Восточного фронта вести были хуже некуда, и мать сделалась молчаливой, и я несколько раз видел, как она украдкой плакала. И вот в последний день она решила высказать все, что накипело у нее на душе.

– Генри, – сказала она мне. – Ты серьезно считаешь происходящее на Восточном фронте справедливым и правильным?

Прекрасно поняв ее, я все же спросил:

– А что ты имеешь в виду?

– Ну, ведь тебе хорошо известно, какого мнения был обо всем этом твой отец, и если раньше я не во всем соглашалась с ним, то теперь соглашаюсь. Он назвал вторжение в Россию одним из величайших преступлений против человечества. Как он переживал, что ты, его единственный сын, которого он так любил, тоже оказался вовлеченным в него. А теперь ты снова уезжаешь! Я вижу в выпусках еженедельной хроники горящие дома и каждый раз думаю: ведь в них кто-то жил, жили люди, молодые и старые, дети жили. А теперь они гибнут – с какой стати они гибнут? Ради чего?

– Мама, но что ты сейчас от меня хочешь? Хочешь, чтобы, я просто взял, да и не вернулся в Россию? А ты подумала, что в таком случае со мной будет? Меня просто поставят к стенке, мне уже не раз приходилось видеть, как расстреливают тех, кто нередко вообще ни в чем не повинен. Разве что в том, что у них просто не выдержали нервишки и они не вынесли этой окаянной войны!

– Да, да, я все понимаю, но ты постарайся, будь с собою честным, как я. Неужели ты и на самом деле искренне веришь то, что вы делаете в России – правильно? Нет, это не так, с любой точки зрения это не так. И когда ты мне твердишь о том, что, мол, все это ради блага нашей страны, тебе не вспоминаются слова из Библии, когда Иисус сказал – не убий, он все же сделал одно исключение – только ради своей страны это и может быть справедливым?

– Ох, мама, да не заводи ты эту старую песню! Религия, религия! Я и так сам не свой, а тут ты еще меня упрекаешь. Что бы там ни говорил Иисус две тысячи лет назад, сейчас реальность такова, что у меня нет другого выхода, как ехать обратно в Россию. А откажись я это сделать, так никто из этих подонков епископов и попов и пальцем не шевельнет, чтобы вызволить меня, – меня поставят к стенке и шлепнут без долгих разговоров! Да ты понимаешь, что будь я того же мнения, что и вы с отцом обо всем этом, то сейчас я бы свихнулся от одной только мысли, что мне предстоит вновь возвращаться на фронт?

Когда я потом добавил, что, мол, этот мерзкий и лживый мир, где тебе, чтобы выжить, приходится лгать и изворачиваться, все равно лучше не станет, если кто-то в одиночку решит выступить против него, что вообще никого не просил производить меня на свет, я тут же пожалел о своих словах. Я понял, что глубоко задел мать, а вот этого мне меньше всего хотелось.

– Может, ты и прав, – упавшим голосом согласилась она. – Может, это как раз я не права, что выбрала неподходящий момент для этого разговора. Но, пойми, я – твоя мать, и я беспокоюсь за тебя. Я не хочу, чтобы ты погиб, а хочу, чтобы ты был и оставался хорошим человеком, который не забывает ни о Боге, ни о гуманности, что, по моему мнению, одно и то же.

После этого мы уже больше не касались этой темы, хотя, конечно же, она продолжала грозно нависать над нами, и моя совесть подсказывала мне, что мать права, как в свое время был прав и мой отец.

В тот день, когда мне предстояло ехать на вокзал, я, едва выйдя на лестничную площадку, увидел, что там собрались соседи, чтобы пожелать мне счастливого пути. Счастливого пути, и куда? В Россию! Какая злая ирония судьбы! Они вручили мне пакетики с разной снедью, за годы войны ставшей роскошью, – шоколад и тому подобное. Я был готов разреветься. Никто и не заикнулся о какой-то там победе во славу фатерланда, ни о подобной чепухе, все только желали мне вернуться домой целым и невредимым.

Когда мать и еще несколько близких наших друзей, которые пришли проводить меня к поезду, исчезли из виду, я почувствовал страшную опустошенность и был почти рад, что мой отпуск кончился, да и вообще едва ли не сожалел, что вообще побывал дома.

Первый из поездов, на котором мне предстояло возвращаться на фронт, доставил меня в Берлин. Оттуда я отправился в Варшаву, где сутки или даже двое пришлось ждать пересадки. Следующим промежуточным пунктом стал Киев, а уже оттуда мы тряслись, отбивая задницы, на грузовиках почти до самой Волги. А это несколько сотен километров. Когда мы подъезжали, я еще издали заметил стоявшие в беспорядке танки на поле возле какого-то села. Но стоило моим товарищам тепло встретить меня, мне даже стало стыдно за все свои прежние мысли.

Где-то в тылу партизаны подорвали наливной состав, и нам предстояло проторчать в этом селе еще неделю, если не больше. Наш взводный погиб, а когда прибыло пополнение, нас оповестили, что с ним прибудет и новый взводный. Поскольку всем нам втайне хотелось, чтобы взводным назначили кого-либо из нас в порядке повышения, то унтер-офицер Лацар, едва только успел спрыгнуть с кузова грузовика, на котором прибыло пополнение, мгновенно вызвал у нас чувство антипатии, что, конечно, не могло пойти ему на пользу. Когда наш лейтенант представлял Лацара, я тут же раскусил его подчеркнуто штатские манеры. Он был неплохо сложен, но казался едва ли не коротышкой, хотя был среднего роста. Лацар был брюнетом, движения его были мягкие, грациозные, а взор его серых глаз, казалось, проникал повсюду. Довольно мясистый нос, короткая, крепкая шея, полные губы. В отличие от нас, представителей рабочего класса, Лацар говорил с акцентом, присущим аристократам, что раздражало. Но камнем преткновения едва не стала его фамилия – уж очень по-еврейски она звучала. Трудно было, по нашему мнению, отыскать более иудейскую фамилию, чем Лацар. Даже в Ветхом Завете. Все так, но как еврей мог оказаться на Восточном фронте? Более того, в должности взводного? В нашем подразделении, в силу его немногочисленности, очень много зависело от личных взаимоотношений. И на тебе! Впрочем, Лацар держался дружелюбно, если не сказать на равных, по крайней мере, он был не из тех, кто при любом удобном и неудобном случае козыряет своим служебным положением. Он держался строго в рамках служебных полномочий, и у нас не было никаких причин обижаться на него. Что же до его якобы еврейского происхождения, тут у нас не было ровным счетом никаких доказательств, а сплошь домыслы. Втихомолку мы все же прозвали его «жиденком», естественно, никто и в мыслях не держал назвать его так в открытую. Если в разговорах поднималась темя евреев, Лацар никак не реагировал. Если возникала необходимость принятия решения – а его боевой опыт был никаким в сравнении с нашим, – наш взводный никогда не перечил просто из принципа. Но все равно мы воспринимали его как чужака, затесавшегося в наши ряды, стоило ему появиться, как атмосфера разом утрачивала непринужденность. И сам Лацар чувствовал это. Нередко мне казалось, что всем своим поведением он вопил нам: «Ребята! Ну что вы на самом деле! Я свой, свой!» Однажды он ляпнул, что, дескать, он – первый среди равных, даже не поняв, насколько неуклюже бестактно это прозвучало.

Нашего наводчика прозвали Замазкой, кличка прилипла к нему из-за того, что он на гражданке был учеником стекольщика. Замазка представлял собой законченный арийский тип, к тому же был самым умелым и знающим солдатом среди всех нас. До войны он был в гитлерюгенде, причем на командной должности, родом он был из Бремена и вдобавок был самым из нас идейно убежденным нацистом. И хотя из уст его вылетали главным образом лозунги, он вполне искренне обожал фюрера и, по его словам, готов был положить жизнь ради него. Евреев он ненавидел лютой ненавистью, считая их исчадием ада и корнем всех зол в мире. Замазка ни на минуту не сомневался, что только мудрость нашего великого фюрера уберегла Германию и всех нас от разрушительного влияния их и большевиков. Вот поэтому мы и находимся здесь, в России.

Если бы не Замазка, я уверен, что мы трое, в конце концов, свыклись бы с Лацаром и приняли бы его. Жизнь и так жестока, к чему ожесточать ее еще больше. Но наш Замазка был свято убежден, что у него нет и быть не может точек соприкосновения с такими типами, как Лацар, то есть с евреями. Стоило им сойтись, нашему наводчику и его командиру взвода, как воздух тотчас же наэлектризовывался. Лацар был человеком куда более образованным, сообразительным и гибким, нежели Замазка, и все же для них обоих не было никакой возможности преодолеть существовавший между ними незримый барьер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю