Текст книги "Минерва (Богини, или Три романа герцогини Асси - 2)"
Автор книги: Генрих Манн
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
– Герцогиня! – тихо и почти властно сказал он.
– Я знаю, – сказала она, глядя на него и тяжело переводя дыхание. Их обоих одновременно охватил порыв, чуть не унесший их от кровати умирающего, чтобы броситься в опьянении на грудь друг другу. Они цеплялись за прутья кровати и смотрели друг на друга при неверном свете свечи, бледные, бессознательно улыбаясь.
– Вы принадлежите мне, – снова заговорил он. – Ведь вы Венера.
Он уперся руками о кровать и смотрел на нее поверх очков. Его седеющая борода распласталась по груди. На нем все еще был его бархатный камзол с белым жабо. Черный плащ, под которым он спрятал его, неподвижными складками спадал с плеч.
– Венера?
– Как я и предсказал вам... Не узнал ли я и Минерву в вас, прежде чем вы стали ею? Тогда вашей красоте было предназначено становиться все более холодной. Воздух вокруг вас отливал серебром, вы прижимались к мрамору и исчезали среди статуй. Теперь вы тревожите мрамор, на который опираетесь. Вы сообщаете ему странную лихорадку. Взгляните вот на тот разорванный портрет...
– Вам хочется видеть меня такой. Мои портреты – это ваши желания.
– Конечно. Каждый из ваших портретов только желание. Насытьте меня, наконец, – тогда появится шедевр. Потому что, герцогиня...
Он торжественно повысил голос:
– ...вы обязаны дать мне шедевр. Когда-то мне пригрезилась Паллада, которую написал бы великий мастер четыреста лет тому назад. Теперь я хочу написать никем невиданную Венеру. Моей Палладой вы жили все эти семь лет. Вы приняли жертву моего искусства и моей жизни, – я напоминаю вам всегда об одном и том же. Теперь дайте мне Венеру, которая в вас! Дайте мне себя!
Он опомнился и подавил свое возбуждение. Спокойно и высокомерно он прибавил:
– К чему я так прошу. Это и без того ваша судьба.
– Может быть, – ответила она. – Тогда предоставьте меня ей и ждите.
– Ах, ждать, ждать, – когда мы уже давно знаем все и во всем согласны.
– Вы точно ребенок, вы становитесь красны от нетерпения и желания настоять на своем. Вы называете это любовью? Я позволяю вам говорить, потому что вы ребенок.
– За вами портрет! – вскрикнул он. – Он говорит смелее меня. Посмотрите на него. Ниобея стоит на нем ногами: жаль. В прошлом сентябре я сделал эскиз в вашей вилле. Это должна была быть любящая искусство важная дама в своем парке. Клянусь вам, что я не хотел ничего большего. Недавно я закончил ее. И что же? В лесистый фон, на котором в тяжелом молчании желтеет листва, вкралось что-то тревожное, жаждущее. Вы в парадном туалете, с высоким вышитым воротником, стоите перед мраморной балюстрадой. Мрамор живет, ведь вы замечаете это? Вы кладете свою обнаженную руку на цоколь, и под ее прорезанной жилками узкой кистью, которая свешивается с него, играя пальцами, жилки камня тоже окрашиваются темнее и как будто набухают. Что это? Ваза над вашей головой вздувается и ждет оплодотворения, пляска женщин на ее выпуклой поверхности становится более жгучей... И вы сами, герцогиня, – ваше платье колышется мягкими, томными и жаждущими складками; ваши глаза полузакрыты, почти слепы от желания, одна из ваших темных, мягких губ целует другую. Несколько красных листьев лежат у ваших ног. В воде внизу, у рощи, кровавятся красные огни. Я забыл, откуда они. Что говорит эта тяжелая, втайне изнывающая осень? Что говорите вы, герцогиня? Я не знаю этого. Я, следовавший за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла и ловивший каждое ваше отражение, – я не знаю этого. Я написал это.
– Вы знали это только что, – тихо сказала она.
Он ответил так же:
– И вы тоже знаете это.
– Может быть... Но я замечаю также, что мы слишком разгорячились. А между нами лежит...
– Остывший труп, – с жестоким смехом докончил Якобус.
Ей стало страшно.
– Клелия! – крикнула она. Она повернула голову; свет свечей вплел в ее волосы золотисто-красные лучи, ее профиль, обращенный в темноту, казался белым и каменным.
– Клелия, ваш отец...
Портьера заколебалась; но шагов убегающей не было слышно. Клелия убежала в свою комнату; она заперла дверь, бросилась на диван и зарылась лицом в шелковые подушки. Они забились ей в рот. Она ногтями рвала их. Вдруг она, задыхаясь, подняла голову и посмотрела на себя в зеркало.
– Я уже совсем синяя, – сказал она. – Это чуть не удалось мне, я могла бы уже быть мертвой, – быть может, еще раньше его, не одарившего меня ни одним взглядом. Почему все так враждебны ко мне?
Она разрыдалась, увидя в зеркале на глазах своих слезы.
– Хорошо, они увидят! – наконец решила она. Она села, разорвала зубами кружевной платок и, измученная и злая, стала смотреть в окно.
– Прежде им было угодно находить меня милой и доброй: я доставляла им это удовольствие. Теперь они увидят, что мне важно только господствовать. Какое наслаждение показать им, что я была совсем не так добра, как они думали, – разрушить свой собственный образ!.. Он никогда не любил меня, я знаю это, и это мне безразлично. А от необузданных творений, которые я хотела извлечь из него, я давно отказалась. Мое удовлетворение в том и заключается, что он погряз вместе со мной, он, обещавший так много... А теперь он хочет подняться, а я останусь на месте? Шедевром, которого я не могла добиться от него, будет наслаждаться теперь другая? Я позабочусь о том, чтобы этого не случилось. Любят ли они друг друга или нет, – я не из тех, кто смиренно позволяет бросить себя. Но он и в качестве ее возлюбленного останется дамским художником в провинциальной дыре, каким был в мое время! В этом мое честолюбие, и я доставлю себе это удовлетворение.
Она написала письмо в Вену госпоже Беттине Гальм.
"Ваш муж окружен интригами, которые угрожают его здоровью и, может быть, даже жизни. Вы любите его, я знаю это, потому я, как почитательница его таланта, советую вам: приезжайте. Остановитесь у меня. Я лично расскажу вам об опасных соблазнах, которым чувственный художник, к сожалению, не мог противостоять. Другие любовники дамы собираются отомстить, прежде всех известный дуэлянт Сан-Бакко".
Она разорвала письмо.
– Таких вещей не пишут. К тому же эта жена – тщеславная дура, хвастающая в обществе его гением.
Наконец, она набросала телеграмму.
"Спокойствие и работоспособность вашего мужа в опасности. Приезжайте немедленно".
* * *
Джина одиноко страдала в своей комнате от удушливых испарений, много дней носившихся между небом и морем. В первый голубой вечер герцогиня увезла подругу в лагуну в стройной коричневой гондоле без уключин и навеса. На обоих гондольерах были костюмы и шапки из белого шелка. На ногах у них были башмаки из желтой левантинской кожи, с толстыми кистями, а вокруг талии они носили голубые шелковые шарфы с серебряной бахромой. Дул мягкий ветерок, над Punta di salute стояло светящееся розовое облако.
– Какой сладостной, незлобивой и полной может быть жизнь! – сказала Джина. – Утро проводить вблизи любимой картины или памятника, который вызывает в нас такое ощущение гордости и счастья, как будто прославляет нас самих; днем отдыхать в саду, где обветренные статуи украшают сказочными играми темную зелень; глубоко вдыхать морской воздух и возвращаться домой по голубой солнечной лагуне, вдоль радостной Ривы; видеть, как расцветает в встречной гондоле, словно незаслуженное чудо, прекрасное лицо, и при каждом повороте головы снова находить сверкающую Пиаццетту, розовую и белую за разноцветными парусами – все это точно сон... точно сон...
Она замолчала; в ее глазах светилась задумчивость. "Точно сон", повторила она, наслаждаясь этим словом, словно впервые создав его. Герцогиня думала:
"Да, это лучшее, что я знаю в жизни. И все же мне это наскучило".
Джина продолжала:
– Потом наступает звездная ночь. Портик старой таможни бледно мерцает, призрачно отражаясь в темном зеркале воды. Военный пароход бросает в воду ряд длинных огней, а черный силуэт гондолы с белыми гребцами, равномерно наклоняющимися вперед, молча скользит по горящей глади. Гондолы медленно и беззвучно блуждают во мраке. Мандолина бросает нам из влажной дали мелодию, точно цепь маленьких бледных кораллов. Возле нас на воде кто-то затягивает народную песню...
– Он продал всю эту позицию какому-нибудь иностранцу за несколько лир, – сказала герцогиня и улыбнулась, как будто извиняясь за свои слова.
– Что мне до того, – возразила Джина, – что он обыкновенный продавец поэзии? Я не хочу от него решительно ничего, я просто ловлю звуки, которые принадлежат уже не ему, а ночи. В ее лоне, глубоко в своей гондоле, лежу я и закрываю глаза. Я не хочу от людей больше ничего, кроме нескольких оброненных звуков, прелести которых они сами не знают, не хочу ничего, кроме тайного чувства: я так долго была лишена всего этого.
– Я не хочу чувства в песнях. Я с удивлением пожимаю плечами, когда кто-нибудь хочет тронуть меня стихами. Я нахожу его навязчивым. Мои поэты спокойные мастера слова, они презирают маленькие человеческие сентиментальности. Они гордятся своим сердцем, которое бьется в такт совершенному. Их стихи, когда мы произносим их, звучат так, как будто бронзовые монеты падают на мрамор. Они заключили свои безупречные стансы и сонеты в эти узкие, искусные оправы, точно строгие, покрытые фигурами, рельефы.
– И все-таки, читая их вместе, мы не раз плакали.
– Только безмерность их красоты вызывала у нас слезы... Мы сидели на пурпурных, позолоченных скамьях с прямыми спинками при ярком свете высоких порфировых ламп и читали стихотворения, в которых кроваво шумели королевские плащи и на ступенях храма раздавались звуки медных труб.
– И на бледных, мягких подушках лежали мы, – продолжала Джина, неясные тени робко скользили по легким бледно-лиловым шелкам, и под плотно завешанными окнами мы читали усталые, прерывистые стихи, – стихи, в которых молят больные любовники, и с голых деревьев из покинутых гнезд медленно падают легкие перья... На обложке были Амур и Венера в овале из слоновой кости... Но иногда становилось жутко; мы читали о замках, полных воспоминаний о недобром величии. Улыбались женщины с красными рубцами на шее, а за окнами, над черной стеной леса, носились тени мрачных приключений. Подле нас, из тяжелых канделябров с бронзовыми постаментами, полными чудовищ и битв, исходил бледный свет, точно из недр кошмарной ночи.
– В этих стихах, – закончила герцогиня, – мадонны опять являются тем, чем они были в свое время: небесными возлюбленными. Они вернули и ангелам невыразимую грацию их первого взгляда.
После паузы Джина прошептала:
– Милые, милые произведения искусства...
Она оборвала, тяжело дыша.
– Воздух опять стал тяжелым. Как потемнели облака, и как потеряла все краски лагуна! Мне очень грустно.
– Почему, Джина?
– Я должна покинуть Венецию, если хочу пожить еще немного для своего ребенка. Этот прекрасный город убивает меня, – это была бы слишком счастливая смерть, здесь, Среди моих милых, милых творений искусства. Ах! Они добры и верны, они не угнетают робких. Я бежала к ним от людских насилий; они говорят со мной так торжественно и так сердечно. Я растворяюсь в них, я забываю человека, которым я была, забываю, как подавлен и унижен был он другими людьми, – и от меня не остается ничего, кроме чувства, согретого солнечными лучами картин.
– А я, – сказала герцогиня, – я становлюсь вполне собой только в обращении с картинами! Только они равные мне, только с ними я чувствую всю свою гордость и любовь, на которую я способна. С тех пор, как они сделали меня своей подругой, я жила полнее, смелее, расточительнее, чем прежде, когда хотела опрокидывать государства и заставляла умирать за себя тысячи людей.
– Жизнь? – прошептала Джина. – Я хочу забыть ее, эту жизнь.
– Я – нет. Мое наслаждение искусством не отречение. Я в гостях у прекрасных творений; они дают мне опьянение и силу.
– А если они когда-нибудь не будут больше делать этого?
Джина с тревожным лицом следила за приближением грозы. Венеция лежала призрачной белой, как мел, полосой между небом и серовато-голубой лагуной.
– Тогда, – ответила герцогиня, откидывая назад голову, – тогда я пойду дальше.
* * *
Клелия пришла в глубоком трауре, молодившем ее. Под густой вуалью блестели ее золотые волосы, точно спрятанное сокровище. Она привела с собой фрау Беттину Гальм. Герцогиня сидела у бассейна в зале Минервы.
– Значит, вы были знакомы и прежде?
– Беттина моя подруга, как ее муж мой друг, – пояснила Клелия. – Я пригласила ее.
– Вы живете не у вашего мужа?
– О, нет.
– Вы видели его?
– Мы были сегодня вместе у него, – сказала фрау Гельм и вдруг уставилась глазами в свои колени. При этом она улыбалась пустой и боязливой улыбкой. Герцогиня была поражена ее видом. Голова с покрытым пятнами лицом, бесцветными глазами и редкими льняными волосами увенчивала высокую фигуру, полные плечи и большой бюст; и только она одна, казалось, исхудала от горя, которое ей причиняло ее безобразие.
Герцогиня подумала:
"Бедная женщина, некрасивая и недалекая! Она позволяет Клелии эксплуатировать себя. И супруга и любовница, соединившиеся против меня, едва осмелились предстать перед Якобусом. Бедные женщины!.. Я скажу им что-нибудь любезное".
Клелия отнеслась к этому холодно. Беттина благодарно. Не клеившийся разговор был прерван приходом Джины с сыном. Госпожа де Мортейль ушла с ними в другую комнату. Фрау Гальм сейчас же наклонилась вперед и тихо и фамильярно сказала:
– Она думает, что обманывает меня. Она очень незначительна, бедняжка. Простите эту комедию, герцогиня!
– Я, кажется, понимаю, о какой комедии вы говорите. Но все-таки объясните мне.
– Она хотела заставить меня поверить, что мой муж в опасности. Будто бы вы грозите ему опасностью. Не обижайтесь, ведь это глупая ложь.
– Значит, вы не дружны с ней?
– Что вы! Ведь он писал мне, что она мучит его!
– Он пишет вам?
– Конечно!
Она откинула назад плечи, лицо ее приняло чрезвычайно надменное выражение. Голова затряслась от напряжения. Она судорожно впилась взглядом в глаза герцогини, но вдруг отвела его, робко и растерянно посмотрела по сторонам, точно застигнутая врасплох, и наконец опять уставилась на свои колени. Оправившись, она сказала:
– Вы, вероятно, думаете, что он плохо обращается со мной? О, я должна уверить вас, что он эгоист. Та хочет этого; ее легко понять, не правда ли? Я понимаю все, я не глупа... К тому же, как я уже сказала, Якобус пишет мне. Часто, когда на душе у него тяжело, он спрашивает у меня совета.
– Неужели?
– Ведь он знает, что его никто не любит так как я, так... бескорыстно.
Она вздохнула.
– Например, – оживленно продолжала она, – вот этот зал я прекрасно знаю: это зал Минервы. Он однажды описал мне его. Вы, герцогиня, сидели здесь во время первого вашего празднества, на том самом месте, где сидите теперь, а он ходил взад и вперед перед вами. Проперция Понти тоже сидела у бассейна и еще одна женщина. Эта третья разжигала его и овладела им, несмотря на его гнев. С того вечера он любит вас, герцогиня, вы знаете это. Этому уже семь лет, не правда ли?
Она говорила точно о самом обыкновенном предмете, сопровождая свои слова легкими движениями полных рук, и с ее лица не сходила вежливая улыбка, казалось, подтверждавшая вещи, которые подразумевались сами собой.
– Боже мой! Семь лет!.. В течение семи лет быть недоступным идеалом. Вы поймите, герцогиня, что я завидую вам. В этом смысле! Другой – вы знаете, кому – я не завидую: я слишком презираю ее. Надоевшая любовница гораздо презреннее нелюбимой жены: вы не думаете этого? – умоляюще спросила она.
– Думаю, – сказала герцогиня. И вдруг с Беттины спали оковы. Приложив руку к сердцу, она страстно зашептала:
– Как счастливы вы! Вы живете там же, где он, каждый день видите его. О, вы счастливы более, чем я могу себе представить. Правда, он великий художник?
Герцогиня услышала крик пламенного убеждения. Почти с благоговением она ответила:
– Да.
Беттина таинственно шептала:
– Но он еще не создал своего высшего творения. Только одна женщина могла бы вызвать его к жизни. О, не та. У нее прекрасные волосы, это много очень много. Если бы у меня были ее волосы! Ах, я не красива... Но она холодна и незначительна. Она думает, что может обмануть меня. Хотеть обмануть женщину, которая так любит, как я: уже это одно показывает, как она незначительна. Он терпит ее – из-за ее волос, и потому, что не знает, как избавиться от нее. Ведь она не жена ему. О, со мной это было иначе. От меня он быстро избавился... Если бы у меня были ее волосы! Нет, мне не нужны они. Если бы у меня были ваши, герцогиня. И ваша душа: вся ее красота! Каким великим стал бы он! Я тогда наверно знала бы, что ему надо создать, чтобы стать выше всех. Теперь я, бедная, не знаю этого. И если бы я знала, я не смела бы сказать: ведь я безобразна! О, если бы я была красива!
Она чуть не плакала. Она сложила руки на коленях и опустила голову.
"Это измученная душа, – думала герцогиня, растроганная и встревоженная. – Что мне сказать ей?"
– Когда-нибудь он еще узнает, чего стоит любовь, – заметила она. Беттина подняла глаза.
– Вы думаете? – горько спросила она, и в этих словах герцогиня услышала всю муку, которой бедняжка оплачивала свое сомнение, сомнение в своем божестве.
Клелия вернулась с Джиной и Нино. Беттина вскочила, ее взгляд блуждал по зале, ни на чем не останавливаясь. Она принялась торопливо болтать, сопровождая свои слова изящными жестами и прерывая их глупым смешком.
Ночью герцогиня проснулась с мыслью:
"Я должна уехать из Венеции, как Джина. Зачем мне доставлять себе неприятности и заботы? Меня ждут неизмеримые дали, полные новой, свободной жизни. Там меня не будут преследовать никакие требования, никакие обязанности по отношению к умершим святыням. Я поеду путешествовать инкогнито. Там никому не придет в голову расстраивать меня своими страданиями или беспокоить своими желаниями".
Утром она вспомнила эту мысль и была поражена.
– Беттина заставила меня задуматься. За то, что он пишет ей, за то, что он еще больше смущает ее бедное, безумное сердце всеми приключениями своих чувств, – за все это она благодарна ему и отрицает его эгоизм. Ах, я вижу его эгоизм вполне ясно с тех пор, как знаю Беттину. Она очень повредила ему. Все его домогательства не заставят меня забыть эту женщину.
В конце концов она сказала себе:
"И если бы она и не пугала меня, то все же ее горе было бы для меня священно. Я никогда не полюблю его, мужа женщины, которая так страдает".
* * *
Сан-Бакко носил уже только пластырь на щеке. Герцогиня устроила по поводу его выздоровления празднество, на которое явился и его противник. Чтобы заставить простить себе свою победу над старым борцом, Мортейль пришел с рукой на перевязи, хотя его незначительная рана давно зажила. Сан-Бакко был тронут; он пошел навстречу противнику и обнял его. За столом он посадил его рядом с собой. Сам он сидел слева от герцогини; по правую руку от нее сидел господин фон Зибелинд. Место возле него было не занято.
– Леди Олимпия будет, – объявил он, – она будет непременно. Ведь я приехал в ее гондоле. Я оставил ее у миссис Льюис. Она должна была еще поехать к графине Альбола, к синьоре Амелии Кампобассо...
– Она потребовала, чтобы вы выучили наизусть весь список? – спросил через стол Якобус.
– Я сам составлял его, – прогнусавил Зибелинд. – Сегодня утром, когда мы возвращались из Киоджи... Если вам, почтеннейший, угодно сомневаться...
– Я не сомневаюсь, а только завидую.
– Для этого у вас есть основания.
Они рассмеялись друг другу в лицо. Зибелинд гримасничал от счастья, Якобус был возбужден и вел себя очень шумно. Каждый раз, как он смотрел мимо жены, она из покорности разражалась детским смехом. Клелия, снявшая на этот вечер траур, заметила, как холодно обращалась с ним герцогиня, и едва владела собой от радости. Нино молча сидел на конце стола рядом с маленькой серьезной Линдой в пышном платье, Джина улыбалась.
Обедали в галерее, среди нарисованных пиршеств. Ее стеклянная крыша была открыта; видно было, как сверкали ласточки в темной волнующейся синеве. Она заглядывала внутрь, такая тяжелая, что, казалось, вот-вот упадет: балдахин, погребавший всех под блеском и триумфом.
Веселость Зибелинда заражала одних и заставляла умолкнуть других.
– Утро я целиком провел у своего поставщика белья – исключительно из-за этого воротника. Вы не поверите, до какой степени я тщеславен. Галстук, делающий мой цвет лица здоровее на сколько-нибудь заметный оттенок, занимает меня часами.
– Вас, человека духовной жизни!
– У счастливых нет духовной жизни, они плюют на нее. Даффрицци сам примерял мне воротники. Он потел от страха перед разборчивым клиентом. Под конец он стал улыбаться.
– Вы дали ему за это пощечину?
– Я пожал ему руку. Ведь я счастливец. Ах, послушайте, вчера в Киодже был осел, настроенный по-весеннему...
И он изобразил крик осла.
– Она должна сейчас быть, – непосредственно вслед за этим заявил он и посмотрел всем поочередно в глаза. Все они были полны улыбающегося уважения. Его собственные глаза больше не мигали; они оглядывали все свысока, – они, которые обыкновенно подсматривали снизу. Их веки, с краями, красными от усталости этой ночи, были широко открыты. Он скрестил на груди руки с худыми красными, кистями. Он выпрямился, фрак стоял вокруг его тощей фигуры, точно деревянный, а голову с пробором он держал высоко и гордо. Капризная судьба неожиданно для всех высоко вознесла Зибелинда, раздув его чахоточное самомнение.
"Так выглядит любовное счастье", – сказала себе герцогиня. Он зловеще привлекал ее.
– Так вы были в Киодже?
– В Киодже, герцогиня!
– С каких пор?
– Со вчерашнего утра!
Он сиял. Немного румян и несколько штрихов угля усиливали это сияние. Они сообщали носу чуждый ему изгиб и искусственно придавали щекам узкие очертания, тонкие и надменные.
– Скажите, вы очень счастливы? – быстро и жадно спросила она.
– Безмерно! Больше, чем человек в состоянии себе представить! Ведь, если хорошенько подумать, я люблю леди Олимпию уже семь лет, – конечно, еще с тех пор: что вас так испугало, герцогиня? – и считал обладание ею таким же невозможным, как летание. И вот...
Он сложил руки.
– И вот она научила меня летать.
– И вы ни о чем не жалеете?
– О чем же?
– Ну, ведь прежде вы хотели истинной любви, не чувственной, бесформенно мистической?
– Это была бессмыслица! Господи, что это была за бессмыслица!
– Вы верили в нее. Но формы леди Олимпии были сильнее. Они ворвались в ваши чувства аскета и плачевно растоптали ваш сад из лилий и майорана... А ваш союз для охраны нравственности?
– Хотите знать все? Сознательно или нет, я примкнул к союзу только из-за моего слабого сложения. Я думал, что все это мне не по силам. Это была ошибка, мои силы позволяют мне много, смею сказать, необыкновенно много: это... мне доказали. Впрочем, как безразлично мне это теперь! Я люблю и любим!
– Тем лучше.
– Обратите внимание, герцогиня, на мой здоровый аппетит. И что такое хорошее старое бургундское, я узнаю в эту минуту, поднося стакан к губам. Поймите это буквально. Счастье в один день сделало из меня нечто совершенно новое, оно, так сказать, перенесло меня на другую духовную половину мира. Из мира презренных я вдруг перенесся в мир желанных. Вы можете себе представить, как странно у меня на душе. Ко всем предметам что-то прибавилось, что-то радостное. Мое блаженство полно; мне даже завидуют.
– Кто же?
Она подумала: "Так как леди Олимпия не пренебрегала никем"...
– Якобус. Бедняга ведет себя так шумно с горя. Он громко заявляет, что завидует мне, – чтобы этого не подумали. Вы не думаете, что это так?
– Кто знает.
Она думала:
"Как должна была я разжечь его, если он зарится на это счастье!"
– Ах, я был бы так доволен, если бы мне завидовали.
– Это нехорошая черта, счастье вас портит.
– Мы, счастливцы, следуем своим инстинктам. Только не копание в чужих душах! Только не самомучительство: как отвратительно все это! Духовная жизнь вообще достойна презренья; она бывает только у несчастных.
– Духовная жизнь до сих пор давала вам превосходство над... нами.
– Благодарю за такое превосходство. Я не хочу духовной жизни. Не хочу ничего знать, ничего видеть... Впрочем, Якобуса я примирю с собой. Я сделаю вид, что верю, будто он обладал леди Олимпией до меня.
– Ведь вы оскорбляете свою возлюбленную!
– Какие громкие слова! Что значат подобные вещи, когда любишь и любим. Она поняла бы меня! Я чувствую потребность привлечь всех на свою сторону, чтобы увеличить свое счастье. Мир и дружба... Позвольте мне, герцогиня, сказать это всему обществу.
Он выпил свой стакан, снова наполнил его бургундским и постучал о него.
– Милостивые государыни и милостивые государи! Мы, как вы знаете, чествуем двух героев, которые, если бы это от них зависело, довели бы дело до того, что мы не могли бы их больше чествовать. К счастью, это не удалось им. К еще большему счастью, они протянули друг другу руки. Будем жить все рука с рукой! Будем счастливы! Любить и быть любимыми – вот единственное, что идет в счет... Леди Олимпия сейчас будет! – вставил он, глядя на часы. Идти туда, куда влекут нас чувства, без сомнений, без торопливости, без обязанностей и по возможности вдвоем. Наслаждаться всем, чем обладает мир. Вчера еще мы, леди Олимпия и я, в Киодже, обдумывали, как мы, если бы это было возможно, распределили бы по Европе часы нашего дня. Мы решили после полудня есть крабов в маленьком курорте на Балтийском море; когда на берегу там станет слишком прохладно, закончить прогулку в Венеции, на Лидо; свободный час перед обедом провести на Итальянском бульваре; пообедать в Риме, в маленьком салоне у Раньери; вечер разделить между Скалой и лондонским концертным залом; после этого съесть в Вене порцию мороженого и лечь спать при открытых окнах на берегу Альпийского озера.
Он нежно осмотрел свой искрящийся бокал.
– Будем счастливы: это так прекрасно! Выпьем за наших героев!
* * *
Нино выпил свое вино и незаметно встал из-за стола.
"Что мне здесь делать! Какой неудачный день! Я не сижу возле своего большого друга. И Иолла не сказала мне еще ни одного слова. Фиалки на кружевах у ее шеи я видел два раза, и раз мельком ее профиль. Она опустила ресницы: тот, с кем она говорила, наверно почувствовал тихое дуновение: они так длинны.
И я все время сидел, облокотившись о стол. Мортейль заметил это и показал своей соседке. На днях два осла из лицея видели меня с ней. Как они жалки, ни один не любит, как я! Но если бы у них явилось подозрение, – если бы они посмели высказать его: я думаю, я задушил бы их!
Ах, почему я не сильный и не взрослый! Какое блаженство вызвать на дуэль этого Мортейля! Неужели это в самом деле невозможно? Ведь мне уже четырнадцать лет. Дядя Сан-Бакко должен быть отмщен. Уж я отплачу этому дураку за то, что он недавно сказал: "Этот мальчуган совсем влюблен", – он это сказал прямо-таки презрительно. Остальные кивнули головой, с какой-то лицемерной и вежливой нежностью, как будто об этом и говорить не стоит. Пусть бы они лучше молчали! Они еще увидят! Как они могут так поступать со мной – со мной!"
Он, не поднимая глаз, пробежал ряд маленьких комнат. Его остановила запертая дверь: он свернул в боковой коридор. Вдруг он остановился в изумлении.
"Куда я попал? Здесь все еще есть комнаты, которых я не знаю. Там стоит кровать; но зал велик, полон воздуха и расписан, как все остальные. Дверь и окна открыты; я думал, что в спальнях дам пахнет всякими эссенциями. Кровать железная и очень узкая. Вокруг нет никаких вещей; не видно даже, чтобы здесь кто-нибудь мыл когда-нибудь руки... Кто может спать на этой кровати?..
Нет, я не буду лгать! Я отлично знаю, что она спит на ней... А вот лежит и чулок, его забыли здесь. Мне хочется поднять его – почему нет? Теперь мне было бы стыдно, если бы я не сделал этого... Он длинный, длинный, блестящий и черный; на ощупь он невероятно мягкий, – это, конечно, шелк. Его несомненно уже носили, мне стоит только всунуть в него руку – вот так, – и он сейчас примет форму ноги... Сердце у меня уже опять подкатилось к горлу. Иногда я думаю, что у меня порок сердца. Но мне все равно, пусть будет, что будет... А Иоллы ноги, как у самых прекрасных женщин на картинах – я уже не помню, на каких. Как странно, я вдруг вижу целый клубок больших голых ног. Все нарисованные женщины протягивают мне свои ноги, – но они топорны, фуй, топорны в сравнении с ногами Иоллы".
Мысли его вдруг смешались. Он сильно побледнел и в страстном самозабвении закусил губы. Прежде чем он отдал себе отчет в том, что делает, руки его уже распахнули бархатную куртку; они расстегнули рубашку и прижали торопливо свернутый чулок к сердцу. Оно глухо застучало; шелк стал теплым. Мальчик выглянул из окна на медленно движущуюся воду внизу. Он не испытывал стыда, но неясные, полные соблазна картины тяжело и мучительно волновали его.
Вдруг он бросил чулок, застегнул платье и вышел из комнаты.
"Они опять заметят это. Они видят это по моим глазам, я не знаю, каким образом. Одно слово со стороны этого Мортейля! Я ненавижу его почти так же, как моего отца, – разве может кто-нибудь быть хуже, чем был он? И я ненавижу его, конечно, больше, чем аббата Фриули и господина Тигретти, моих частных учителей. Эти лицемеры и мелочные мучители, – разве кто-нибудь может быть более жалким, чем они?"
Горячность его вспышки поразила его самого.
"Мортейль? Я в самом деле ненавижу его? Что мне однако до этого негодяя? Нет, нет, все они противны мне, – все, кто получает от Иоллы слова и взгляды, все, кто сидит с ней за столом, все, кто дышит тем же воздухом, что и она. Ах, я ревную даже к моему большому другу; я хотел бы, чтобы он вернулся в Рим. Иолла должна быть одна со мной. Я увезу ее в зачарованный сад. Никто не посмеет войти в него, я прикажу строго охранять его. Мы будем счастливы там"...
– О, это еще придет! – громко воскликнул он. Разгоряченный, со спутавшимися мыслями, бегал он по комнатам. Картины без перерыва тянулись по стенам. Мальчик бросал им свой вызов: – Вы все же не ярче, чем моя жизнь!
Его жизнь! Она вся состояла из детства, одинокого и бедного теплом любви. Взамен того, она горела жаром душевного возмущения, жарой детского гнева без границ и бурной жажды справедливости. Так часто, когда дом, аллея, деревенская стена и Страсти Господни одиноко сгибались под тяжестью полудня, он делал прогулки, которые были бегством: к морю, всегда к морю, – и протягивал свои слабые руки, прочь от убогой и злобной действительности, к обители благородства и мощной радости, туда, далеко к горизонту, где наверно было ее царство. А в своей коморке он истязал себя булавками, ремнями, щипцами – только для того, чтобы иметь преимущество перед отцом и учителями, которые были так злы: преимущественно перенесенных страданий, суровых мыслей.