Текст книги "Под крышами Парижа (сборник)"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Завтрак chez moi[20]20
Дома (фр.).
[Закрыть]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]21
Андрес Сеговия (1893–1987) – выдающийся испанский гитарист.
[Закрыть]. Пища императоров.
Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.
Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.
Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…
И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22]22
Опубликованная в 1936 г. книга Алана Уотса, изложение идей Дайсэцу Судзуки, японского популяризатора дзен-буддизма.
[Закрыть], «Голос безмолвия»[23]23
Книга Елены Блаватской, опубликованная в 1889 г.
[Закрыть], «Абсолютное коллективное»[24]24
«Абсолютное коллективное. Философская попытка преодолеть наше надломанное состояние» – работа немецкого философа Эриха Гуткинда, переведенная на английский в 1940 г.
[Закрыть], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25]25
«Друиды» (фр.) – то есть «Друиды, или Антиподы единства» (1926), книга Блеза Сандрара.
[Закрыть], «Жизнь Миларепы»[26]26
«Поющий о свободе: Жизнь великого йогина Миларепы» – биография Миларепы (1040–1123), составленная Цангом Ньоном Херукой (1452–1507).
[Закрыть], «Воинственный танец»[27]27
«Воинственный танец: Исследование психологии войны» – монография, выпущенная в 1937 г. британским психоаналитиком Э. Грэмом Хоу.
[Закрыть], «Размышления китайского мистика»…[28]28
Сборник избранных переводов из Чжуан-цзы, подготовленный британским востоковедом Лайонелом Джайлсом в 1909 г.
[Закрыть]
Когда-нибудь, когда у меня будет дом с большой комнатой и голыми стенами, я нарисую там огромную карту или схему, даже две: одна лучше любой книги расскажет историю моих друзей, в то время как другая будет рассказывать историю книг в моей жизни. По одной на стену, лицом друг к другу, чтобы они друг друга оплодотворяли, друг друга разрушали. Никто не может рассчитывать на достаточно долгую жизнь, чтобы закольцевать в слова эти случайности, эти непостижимые опыты. Это можно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою млечную мистерию.
Почему я так говорю? Потому что в тот период – когда надо было слишком многое сделать, слишком многое увидеть, попробовать и так далее – прошлое и будущее сходились столь ясно и точно, что не только друзья и книги, но и живые существа, вещи, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, мечты, обрывки мыслей – все это резко фокусировалось, разбиваясь на углы, трещины, волны, тени, передававшие мне в едином гармоническом, доступном для понимания образе свою суть и значение.
Если это касалось моих друзей, мне стоило только подумать, чтобы вызволить из памяти целую их роту или полк. Без всяких усилий с моей стороны они сами выстраивались в ряд по степени важности, влиянию, времени, близости, духовному весу или плотности и так далее. По мере того как они занимали свои места, сам я, казалось, плыл в эфире, в ритме помавающего крылами рассеянного ангела, однако с каждым из них по очереди становясь в строй в нужной точке зодиака и в точно назначенный миг, плохой или хороший, дабы настроиться на одну с ними волну. Какую смесь фантомов представляли они собой! Некоторые кутались в туман, некоторые были суровы, как часовые, некоторые непреклонны, как призрачные айсберги, некоторые увядали, как осенние цветы, некоторые мчались наперегонки к смерти, некоторые раскатывали на резиновых роликах, как пьяные, некоторые тяжко брели по бесконечным лабиринтам, некоторые неслись на коньках над головой своих товарищей, словно в люминесцентном свете, некоторые поднимали сокрушительный вес, некоторые приклеивались к книгам, где они прятались, некоторые пытались летать, хотя были прикованы цепью к ядру, но все они были живыми, имели имена, были классифицированы и идентифицированы в соответствии с надобой, глубиной, проницательностью, запахом, аурой, ароматом и ударами пульса. Некоторые висели, как сверкающие планеты, другие – как холодные далекие звезды. Некоторые с пугающей быстротой раскрывали лепестки, как новые звезды, затем превращались в пыль; некоторые передвигались скачками, всегда, так сказать, оставаясь на расстоянии зова, как добрые планеты. Некоторые стояли особняком, не с высокомерием, а как бы в ожидании, что их позовут, – как авторы (Новалис, например), одни имена которых настолько обременены обещанием, что откладываешь чтение их до того идеального момента, который никогда не наступает.
А Морикан, принимал ли он какое-либо участие во всем этом сверкающем вихре? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, очередным феноменом, относящимся к той эпохе. Я еще в состоянии увидеть его таким, каким он представал тогда перед моим умственным взором. Прячущимся в полумраке, холодным, серым, невозмутимым, с мерцающими глазами и металлическим «Ouai!», округлявшим его губы. Как будто он говорил самому себе: «Ouai! Знаю все это. Слышал об этом раньше. Давным-давно это забыл. Ouai! Tu parles![29]29
Да что ты говоришь! (фр.)
[Закрыть] Этот лабиринт, эту серну с золотыми рогами, эту чашу Грааля, этого аргонавта, эту kermesse[30]30
Ярмарку (фр.).
[Закрыть] в стиле Брейгеля, эти раненые чресла Скорпиона, эту профанацию толпы, этого Ареопагита, надлунность, симбиозный невроз и в залежи камней – одинокого углокрылого кузнечика. Не упускай этого, колесо тихо вращается. Наступает время, когда…» Вот он склонился над своими pantâcles[31]31
Таблицами (фр.).
[Закрыть]. Читает со счетчиком Гейгера. Открывая свою золотую авторучку, он пишет пурпурным млеком: Порфирий[32]32
Порфирий (наст. имя Малхус, что по-сирийски значит «царь», 234–305) – греческий философ-неоплатоник, ученик Лонгина, известный жизнеописанием Плотина (см. ниже) и комментариями к Аристотелевым «Категориям».
[Закрыть], Прокл[33]33
Прокл Диадох (412–485) – философ-неоплатоник, руководитель Платоновской академии.
[Закрыть], Плотин[34]34
Плотин (205–270) – древнегреческий философ, считается основателем школы неоплатонизма. Единственным источником сведений о его жизни служит предисловие его ученика Порфирия к систематизированным и изданным им сочинениям Плотина «Эннеады».
[Закрыть], святой Валентин, Юлиан Отступник[35]35
Юлиан Отступник (Флавий Клавдий Юлиан, 331/332–363) – последний языческий римский император, также ритор и философ; сторонник реставрации языческих традиций на основе неоплатонизма.
[Закрыть], Гермес Трисмегист[36]36
Гермес Трисмегист (Триждывеличайший) – вымышленный мудрец древности, которому в средневековой Европе приписывалось авторство трактатов так называемого герметического корпуса, по всей видимости написанных в раннехристианскую эпоху под влиянием греческих платоников.
[Закрыть], Аполлоний Тианский[37]37
Аполлоний Тианский (1–98) – философ-неопифагореец.
[Закрыть], Клод Сен-Мартен[38]38
Маркиз Луи-Клод де Сен-Мартен (1743–1803) – мистик и философ, глава течения в масонстве, названного его именем (мартинизм).
[Закрыть]. В кармане жилета он носит маленький флакон; в нем мира – ладан с примесью дикой сарсапарели. Дух святости! На левом мизинце кольцо из нефрита с символами инь и ян[39]39
В китайской философии – мужское и женское начало.
[Закрыть]. Осторожно он приносит тяжелые бронзовые часы с заводной головкой и ставит их на пол. 9.30, звездное время, луна на грани паники, эклиптика усыпана бородавками комет. Сатурн со своим зловещим млечным оттенком. «Ouai! – восклицает Морикан, как бы уцепившись за аргумент. – Я ни против чего не возражаю. Я наблюдаю. Анализирую. Высчитываю. Дистиллирую. Наступает мудрость, но знание есть констатация неизбежного. Для хирурга – скальпель, для могильщика – кирка и лопата, для психиатра – книга его снов, для дурака – бумажный колпак. Что до меня, то у меня колики. Атмосфера слишком разрежена, камни слишком тяжелы, чтобы их переварить. Кали-йога. Пройдет еще всего лишь 9 765 854 года – и мы выберемся из этого гадюшника. Du courage, mon vieux!»[40]40
Смелей, старина! фр.)
[Закрыть]
Давайте оглянемся назад в последний раз. Год 1939-й. Месяц июнь. Я не жду, когда гунны меня выселят. Я беру каникулы. Еще несколько часов – и я отправляюсь в Грецию.
Все, что остается от моего пребывания в студии на Вилла-Сёра, – это моя натальная карта, начерченная мелом на стене, напротив двери. Это для тех, кому вздумается поломать над ней голову. Уверен, что это будет строевой офицер. Возможно, что эрудит.
Ах да, на другой стене, высоко под потолком, – две строчки:
Понятно, о чем это?
А сейчас мой последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромная трапеза в ресторане на улице Фонтен, по диагонали напротив жилища Отца сюрреализма[42]42
Имеется в виду Андре Бретон (1896–1966). Ниже упоминается его роман «Надя. Женщина, преобразовавшаяся в книгу» (1928), в котором фигурирует цикл картин Паоло Учелло «История об осквернении святыни» (1465–1469), вдохновивший Сальвадора Дали на картину «Осквернение гостии» (1929).
[Закрыть]. Преломив хлеб, мы поговорили о нем. Снова «Надя». И «Осквернение гостии»[43]43
Картина Сальвадора Дали, написанная в 1929 г.
[Закрыть].
Он печален, Морикан. Как и я, в каком-то смысле. Я только частично здесь. В мыслях уже приближаюсь к Рокамадуру, где мне полагается быть завтра. Утром Морикан снова обратится к своей карте, проследит мах маятника – тот несомненно двинулся влево! – посмотрит, не поможет ли ему капельку Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе, хоть капельку. Только через 9 765 854 года изменится климат…
Моросит, когда я выхожу из метро на Ваве. Я решил, что должен пойти и выпить один. Разве Козерог не любит одиночества? Ouai! Одиночество средь неразберихи. Не божественное одиночество. Земное одиночество. Покинутые места.
Морось переходит в легкий дождик, серый, приятный, меланхоличный дождик. Дождик нищих. Мысли мои плывут. Внезапно я упираюсь взглядом в огромные хризантемы, такие любила выращивать моя мать в нашем унылом дворе на улице ранних горестей. Они свешиваются там перед моими глазами, словно в каком-то искусственном цветении, как раз напротив куста лилий, его мистер Фукс, сборщик мусора, как-то летом подарил нам.
Да, Козерог – это тварь одиночества. Медленный, уравновешенный, настойчивый. Живет сразу на нескольких уровнях. Думает кругами. Смерть производит на него большое впечатление. Всегда взбирается, взбирается. По большей части в поисках эдельвейсов. Или, может, это бессмертники? Не знает матери. Только «матерей». Мало смеется и обычно невпопад. Коллекционирует друзей так же легко, как почтовые марки, но сам нелюдим. Говорит искренне, вместо того чтобы сердечно. Метафизика, абстракции, электромагнитные явления. Ныряет в глубины. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят только родинки, бородавки, прыщи. Поедает сам себя, когда устает от роли акулы-людоеда. Параноик. Амбулаторный параноик. Но постоянный в своих привязанностях – как и в своей ненависти. Ouai!
С того времени, как разразилась война, и до 1947-го – ни слова от Морикана. Я уже счел его умершим. Затем вскоре после того, как мы обосновались в своем новом доме на Партингтон-Ридж, прибыл толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской принцессы. В него было вложено шестимесячной давности письмо от Морикана, которое он просил эту принцессу переслать, если она раздобудет мой адрес. Своим адресом он указывал деревню возле Веве, в Швейцарии, где, как говорилось, он проживает по окончании войны. Я тут же ответил, написав, как я был рад узнать, что он жив, и поинтересовавшись, что можно для него сделать. В ответе его, последовавшем со скоростью пушечного ядра, содержался подробный отчет о его обстоятельствах, которые, как я мог догадаться, не изменились к лучшему. Он жил в жалком пансионате, в неотапливаемой комнате, как всегда голодая, не имея даже минимума средств, чтобы купить сигарет. Мы тут же стали посылать ему продукты и прочие вещи первой необходимости, которых он был явно лишен. И деньги, которые нам удавалось сэкономить. Я также послал ему международные почтовые купоны, чтобы ему не надо было тратиться на марки.
Вскоре письма стали летать туда и обратно. С каждым очередным письмом ситуация ухудшалась. Очевидно, на те скромные суммы, которые мы ему отправляли, в Швейцарии далеко не уедешь. Хозяйка грозилась его выселить, здоровье его ухудшалось, он не выносил свою комнату, ему не хватало еды, он не мог найти никакой работы, а в Швейцарии нельзя просить милостыню.
Посылать ему более крупные суммы было невозможно. У нас просто не было таких денег. Что делать? Я снова и снова обдумывал ситуацию. Казалось, что нет никакого выхода из создавшегося положения.
Тем временем его письма прибывали и прибывали, всегда на хорошей бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, мольбами, тон их становился все более отчаянным. Если только я не предприму что-то радикальное, он погиб. На что он намекал – до боли понятно.
Наконец меня осенила, на мой взгляд, блестящая идея. Почти гениальная. А именно – пригласить его приехать и жить с нами, разделить с нами все, что мы имели, и считать наш дом своим до конца дней. Это было настолько простое решение, что я только диву давался, почему оно не пришло мне в голову раньше.
Несколько дней я держал эту идею про себя, прежде чем выложил ее жене. Я знал, что убедить ее в необходимости такого шага будет непросто. Не потому, что она была невеликодушна, а потому, что он едва ли был тем, кто делает жизнь интересней. Это все равно что пригласить саму Меланхолию – чтобы она пришла и уселась тебе на плечо.
– Где ты его разместишь? – были первые ее слова, когда я наконец собрался с мужеством поднять данный вопрос; у нас была только гостиная, в которой мы спали, и крошечный закуток к ней, где спала малютка Вэл.
– Я отдам ему свою мастерскую, – сказал я.
Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.
Затем последовал основной вопрос:
– Где ты возьмешь денег ему на дорогу?
– Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?
Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.
Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.
– Если бы это был Перле[44]44
Альфред Перле (1897–1990) – австрийский писатель и журналист, близкий друг Генри Миллера, Лоренса Даррелла и Анаис Нин.
[Закрыть], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?
Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?
Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.
На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.
– Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.
– Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.
Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.
Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.
Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.
Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.
До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45]45
Бецалель Шац (1912–1978) по прозвищу Лайлик – израильский художник, в 1938–1951 гг. живший в США.
[Закрыть] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.
Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46]46
Внимание! (фр.)
[Закрыть] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.
Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.
Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.
В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.
Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.
Они прибыли на следующий день около девяти вечера.
Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)
Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.
Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.
Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.
Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47]47
Широко распространенная в Штатах в 1930–1940-х гг. фитильная лампа в форме персидской, с загнутым носком, туфли.
[Закрыть], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.
Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.
Затем он вдруг осознал, как тепло.
– Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48]48
Это настоящий рай (фр.).
[Закрыть], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.
После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.
Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.
– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.
К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]49
Сметливости (фр.).
[Закрыть]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.
– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.
И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.
– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.
Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.
– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.
– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]50
Какая жизнь! Фантастика! (фр.)
[Закрыть]
Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.
– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.
– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?
– Нет, – сказал я. – А что?
Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:
– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?
Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51]51
Настоящего рая (фр.).
[Закрыть], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»
Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.
Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.
– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!
Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52]52
Красное столовое вино (фр.).
[Закрыть], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]53
Обед в США, как и в Англии, приходится на семь-восемь часов вечера. Далее (для удобства читателя) переводится как ужин.
[Закрыть]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54]54
Бифштексов (фр.).
[Закрыть], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.
Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55]55
«Голуаз синий» – знаменитые французские сигареты.
[Закрыть], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]56
«Между актами» (англ.).
[Закрыть]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]57
Сигары с заранее обрезанными концами.
[Закрыть]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]58
Тонкие дешевые итальянские сигары.
[Закрыть]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.
Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:
– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]59
Говнюки! (фр.)
[Закрыть]
Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.
– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60]60
Гляньте-ка на меня! (фр.)
[Закрыть] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?
Это было услышано.
– Mon vieux[61]61
Старина (фр.).
[Закрыть], – начал он, – надеюсь, вы не считаете, что я впадаю в крайность…
– Вот именно, считаю, – сказал я.
– Тогда простите меня. Я сожалею. Нет человека благодарней меня за все, что вы сделали.
– Дорогой мой Морикан, я не прошу благодарности. Я прошу лишь о чуточке разума. – Я хотел сказать «простого здравого смысла», но в тот момент не нашел французского эквивалента. – Если бы даже у нас вовсе не было бумаги, я бы полагал, что вы должны быть счастливы. Теперь вы свободный человек, понимаете? Черт побери, да вы устроились лучше моего! Послушайте, давайте не будем портить все это, – я неопределенным жестом обвел небо, океан, птиц в воздухе, зеленые холмы, – давайте не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей ерунде. О чем бы нам следовало говорить, так это о Боге.
Он был удручен. Мне хотелось тут же начать извиняться перед ним, но я не стал этого делать. Я просто направился к лесу. В его прохладных глубинах я опустился возле озерца и устроил себе то, что французы называют examen de conscience[62]62
Разговор с собственной совестью (фр.).
[Закрыть]. Я попытался повернуть эту сцену другой стороной, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Должен признаться, я не очень-то преуспел в этом. Почему-то мне не удавалось вообразить себя в его шкуре.
– Если бы меня звали Морикан[63]63
Moricand – от латинского глагола mori (умирать).
[Закрыть], – тихо сказал я самому себе, – я бы давным-давно покончил с жизнью.
В одном отношении он был идеальным гостем: бóльшую часть дня он оставался наедине с самим собой. За исключением времени приема пищи, почти весь день он проводил в своей комнате за чтением, писанием, а может, также и медитацией. Я работал в гараже-студии над ним. Поначалу стук моей пишущей машинки, строчащей как пулемет, мешал ему. Но постепенно он привык к ней, даже, по его словам, находил в этом стуке некий стимул. Во время ланча и обеда он отдыхал. В столь большой степени предоставленный самому себе, он цеплялся за эти поводы, чтобы втянуть нас в разговор. Он был из того сорта собеседников, от которых трудно отвязаться, если уж они прицепились к вам. Часто во время ланча я резко выскакивал из-за стола, оставляя его в обществе моей жены, – пусть разбирается с ней как сможет. Время было для меня единственной драгоценностью. Если уж тратить его, то, по мне, было лучше вздремнуть днем, чем слушать моего друга Морикана.