355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генри Парланд » Вдребезги » Текст книги (страница 1)
Вдребезги
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:19

Текст книги "Вдребезги"


Автор книги: Генри Парланд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Генри Парланд
Вдребезги

Вдребезги

Эпиграф:

Возможно, эта книга – плагиат

из Марселя Пруста.


1
Писатель
рассматривает себя в зеркале

Прежде чем взяться за перо и приступить к этому роману, писатель снял с туалетного столика зеркало, поставил его перед собой и принялся рассматривать свое лицо. Слегка вытянутое, вполне заурядное, но все же не лишенное своеобразия. Глаза – серые и усталые. Темные волосы отброшены назад со лба и приглажены за ушами. Рот – слегка недовольный и упрямый – с небольшой натяжкой мог бы показаться ироничным. Подбородок невыразительный. В уголках рта залегли две длинные складки.

Общее впечатление указывало на нерешительность вкупе с чувством собственного достоинства. Порой перевешивало одно, порой – другое, по настроению, которое, в свою очередь, определялось взаимоотношениями и гармонией между галстуком и всегда наполовину поднятым остроконечным воротничком. Это опять же было связано с целым рядом внешних обстоятельств, таких, как наличие денег, сигарет, впечатлений и пр. Но порой случалось, что писатель, несмотря на безукоризненный галстук, пребывал в отвратительном расположении духа. Впрочем, это могло бы подтолкнуть нас к слишком глубоким размышлениям, поэтому ограничимся констатацией факта: он был человеком настроения.

Зеркало равнодушно отражало его облик, на протяжении полутора лет оно делало это по нескольку раз на дню, и ему порядком поднадоели и физиономия писателя, и его галстуки. Зеркала, за исключением флегматичных карманных, как и объективы камер, поразительно быстро устают смотреть на одно и то же лицо; так что зеркальце для бритья буквально требует, чтобы перед ним время от времени подкрашивали кокетливый женский ротик, а цейсовский объектив затуманивается и утрачивает четкость, если им фотографировать одного человека несколько раз подряд. Вот так и зеркало писателя. Оно отразило его лицо, недовольное и зевающее, а когда он, забывшись, продолжал глядеть в него, скорчило гримасу.

Складки в уголках рта словно ударом ножа рассекли его черты, глаза утратили симметричность, а подбородок презрительно опустился. Писатель показал язык своему отражению, которое незамедлительно ответило ему тем же, зажег сигарету и начал писать. Сначала он написал любовное письмо.

На прошлой неделе исполнился год, как ты умерла, Ами, – должен извиниться перед тобой, что только сейчас об этом вспомнил. Не знаю, как вышло, но я совершенно забыл об этом и даже не помню, что делал в тот день. Скорее всего, сидел в консульстве, листал безличные равнодушные бумаги и смотрел в окно. Шел дождь. Больше я ничего не помню. А может, я путаю с тем, что было в прошлом году. Тогда дожди лили всю осень, мелкие острые капли просачивались сквозь одежду, и ты постепенно промерзал до костей. Когда мы возвращались домой с твоих похорон, у нас со Стеном была одна мысль: поскорее бы найти какое-нибудь местечко, где можно выпить спасительную чашку горячего кофе. Мы отправились в кафе отеля «Кемп». Там было так пусто, что мы засомневались, входить ли. А потом просидели два часа, обсуждая дела.

Когда мы вышли, нам повстречался Рольф. Стен сказал ему, что мы идем с твоих похорон. Очки Рольфа недоуменно заблестели. Он вдруг вспомнил что-то, пробормотал: «Вот оно что!» – и пошел дальше, как-то особенно прямо держа спину.

Но я не хочу жаловаться на твоих прежних друзей, Ами, вовсе нет. Рольф в тот день был необычайно рассеян, и я уверен, потом он опамятовался. К тому же мы стояли в вестибюле отеля «Кемп», мимо нас вверх и вниз по лестницам сновали люди, хлопали двери, и это нас отвлекало. Он просто не понял, о чем речь.

Поэтому, надеюсь, ты простишь нас с Рольфом за то, что мы, каждый по-своему, недостаточно горевали о твоей смерти. Что касается меня, я вообще все необыкновенно быстро забываю. Еще быстрее, чем ты, а у тебя это ловко получалось. Вот и теперь, когда я пишу тебе и имею честь представить почти деловое предложение, мне трудно сразу найти верный задушевный тон: ведь я тебя уже не так ясно себе представляю. Возможно, я смогу напрячься и вспомнить тебя во всех деталях, но и этот образ будет неживым. Еще полгода назад все было иначе. Но сколько воды утекло за полгода!

Известно ли тебе, что тебя возвеличили почти как святую? Ныне, упоминая в разговоре твое имя, надлежит выбирать патетический официальный тон – в этом, возможно, есть и моя вина, но теперь он мне претит. Все словно забыли, что ты была живым человеком, и представляют тебя исключительно как воплощение всех мыслимых достоинств. Думаю, тебе бы это не понравилось, я почти уверен в этом. И поэтому я хочу обратиться к тебе с предложением – почти деловым, как я уже упоминал, – и надеюсь, ты согласишься. Это совсем неопасно, нет, – мне даже кажется, что тебе понравится, но говорить об этом все равно тяжело: отсюда такое долгое вступление.

Видишь ли, Ами, я задумал написать о тебе книгу. Если ты позволишь. Я хочу описать тебя такой, какой помню, и буду очень благодарен, если ты мне поможешь. Как? Собственно, я еще не знаю – как, ведь ты умерла. Но не исключено, что ты каким-то образом сможешь мне помочь вновь представить тебя ясно и живо и ничего не забыть. Это было бы очень любезно с твоей стороны.

Понимаешь, я снова хочу увидеть тебя такой, какой ты была, а не такой, какой тебя позже представили, – скверно намалеванной иконой. Я обязан разбить этот образ, потому что он ничуть на тебя не похож. И ты должна мне в этом помочь.

Я собираюсь извлечь твой образ из всех уголков своей души и запечатлеть его на разлинованном листе белой бумаги. Возможно, я причиню тебе боль – ведь это все же насилие, но полагаю, что ты нуждаешься в освобождении от всех небылиц, которыми оказалась опутана и которые мешают мне увидеть тебя.

Ты боишься, что ради этого тебе придется еще раз умереть? Но, дорогая Амишка, подумай: ведь сначала тебе суждено прожить еще несколько мгновений, и лишь потом ты снова угаснешь, а эта книга будет завершена. Скажи, согласна ли ты помочь мне написать ее? Ты спрашиваешь, что будет потом? Мы еще не начали, рано думать об окончании.

В конце концов, если ты откажешься, я смогу считать, что выполнил свой долг и поведал тебе о моем намерении. Мне пришлось потревожить тебя, возможно, огорчить, но что сделано – то сделано. Итак, спокойной ночи, Ами, и подумай о моем предложении. Хотелось бы приступить к делу уже завтра вечером. Буду ждать тебя в десять часов. Раньше вряд ли получится – темнеет еще довольно поздно. Итак, завтра в десять вечера. Спокойной ночи.

Генри

2
О фотографировании
и проявлении снимков

У меня есть камера «Цейс-Икон» 6x9, со светосилой F/6,3. Я бы предпочел купить другую, со светосилой F/4,5, но она почти вдвое дороже, а я не смог собрать сразу столько денег. Камера у меня уже три года, и я истратил почти целое состояние на пластины и всякие дополнительные принадлежности, а также на проявку снимков.

Прежде я фотографировал пейзажи, но теперь в основном снимаю людей – поодиночке и группами. Пейзажные снимки вечно тщатся выдать себя за произведения искусства, каковыми, по-моему, фотографии быть не могут и не должны. Фотография призвана запечатлеть все детали конкретной ситуации, и ничего больше. Поэтому она всегда будет оставаться лишь моментальным снимком. Экспозиция свыше 1/5 секунды принципиально противоречит природе фотографии.

Я всегда проявляю снимки сам. Три-четыре раза в год меня охватывает неодолимый интерес к проявке и печатанию фотографий с пластин, которые были отсняты за последние несколько месяцев и так долго пролежали в шкафу, завернутые в светонепроницаемую бумагу, что я с трудом вспоминаю, что там на них было. Я запираюсь в своей комнате, ввинчиваю красную лампочку в патрон и беспощадно сметаю все с письменного стола. На освободившееся место я водружаю кюветы с водой, а также проявителем и закрепителем, которые купил днем и в некотором экстазе растворил в мерном стакане с горячей водой.

Я предпочитаю метолгидрохиноновый проявитель. С ним проще управляться и труднее что-то перепутать в суете, которая всегда охватывает меня, когда я занимаюсь фотографией. Кроме того, мне нравятся стеклянные капсулы «Агфа», с обеих сторон закрытые мягкими оловянными крышками, – они рвутся легче, чем живое тело, и порошок высыпается из них белыми блестящими зернами. К солям закрепителя я, наоборот, испытываю некоторую антипатию. Мне кажется, что их кристаллы выказывают слишком много претензий и самомнения, когда с шумом падают в стакан с водой.

Я кладу пластину в кювету и слежу, чтобы проявляющий раствор заботливо растекся по желатиновой поверхности, матовая бледная кожа которой слегка окрашивается в свете красной лампы. Я медленно покачиваю ванночку взад-вперед, а сердце мое стучит все учащеннее. Когда на пластине, словно раскрывающийся бутон, начинают проступать темные пятна, настает кульминационный момент. Теперь я действую хладнокровно, придавая изображению необходимые оттенки и глубину. На этой стадии я редко совершаю ошибки, руки действуют сами собой, точно автоматы; внутренне расслабившись, я жду, пока пластина достаточно потемнеет и наступит черед погружать новую. Тогда я опять оживаю.

Больше всего мне нравится печатать на полуматовой мягкой бумаге: она усиливает глубину, но не искажает изображение, как иногда случается с жесткой или глянцевой бумагой. Если проявка негатива – занятие скорее теоретическое: результат можно предугадать лишь по глубине черного цвета и контрастности, – то печать дает ощущение реальности чуда – на белом листе проступает вдруг лицо или пейзаж, такими, какими вы их помните, не замутненными нечеткими, размытыми ассоциациями и впечатлениями. Здесь в кювете, слегка разрумянившийся от красной лампы, лежит тот самый стертый и затемненный отпечаток, полностью отделенный от остального мира и хранящий множество мелких, не различимых простым глазом черт, которые способен уловить лишь фотообъектив.

Все очарование фотографии заключается в этих прежде невидимых деталях: стоит к ним привыкнуть и дополнить их своим внутренним образом конкретного предмета – и снимок больше не представляет интереса. Поэтому у фотографии такой короткий срок жизни: уже через несколько часов она кажется устаревшей, и лучше поскорее убрать ее с глаз долой и забыть, чтобы, случайно наткнувшись на нее в другой раз, испытать то же чувство непосредственной близости и новизны, когда мелкие, незначительные детали озарят воспоминание о чем-то отрывочном и совершенно забытом и превратят его в яркую и пробуждающую память иллюзию. Трудно представить более сильный азарт, чем тот, который овладевает тобой, когда сидишь, склонившись над ванночкой с проявителем, и наблюдаешь, как, дополняя друг друга, проступают одна черта за другой, придавая целому совершенно новые значение и вес и, в конце концов, складываясь в изображение, которое, словно новорожденный младенец, с довольным видом оглядывает комнату.

Наиболее ярко это проявляется при печатании портретов и групповых снимков. В этом процессе есть некое сходство с оживлением мертвых. Ситуация или выражение лица, которые в реальной жизни никогда не бывают одними и теми же несколько раз подряд, повторяются в данном случае сколь угодно многократно – для этого нужен лишь достаточный запас фотобумаги и проявителя. Можно воспроизвести в сотнях экземпляров черты человека, умершего много лет назад; можно заполнить этими фотографиями всю комнату, и при этом один снимок будет как две капли воды похож на другой, и все будут улыбаться и смотреть на вас одним и тем же взглядом. От этого наверняка можно было бы сойти с ума, не будь у фотографий столь короткий срок жизни: уже через несколько часов они превращаются из оживших картин в равнодушные и поверхностные репродукции чего-то, что даже не достойно упоминания.

3
Появляется Ами

Без пяти десять. Значит, через пять минут появится Ами. Я все приготовил к ее приходу. На столе две кюветы – одна с проявителем, другая с фиксажем, копировальная рамка, две пачки бумаги «Велокс» и стопка аккуратно сложенных негативов. Под потолком светит красная лампочка.

Сам я облачен в удивительный торжественный наряд. Ами наверняка рассмеется веселым и беспечным смехом, когда заметит видавшие виды заляпанные брюки и пиджак, который узок в груди, и поэтому на нем не хватает пуговицы. Она не преминет попенять мне укоризненно-равнодушным тоном: отчего бы не пришить новую пуговицу? И при этом, исключительно по старой привычке, насмешливо вздернет подведенные брови.

Я беру копировальную рамку, вставляю в нее негатив и осторожно накрываю листом бумаги. Она довольно неохотно прилепляется к желатиновой поверхности и выгибается словно кошка, которая только что проснулась и потягивается, изгибая спину мягкой широкой дугой. Я накрываю рамку крышкой и настороженно смотрю на лампу – она загорается на сорок секунд. Мои глаза с тревогой и страхом ловят световой поток, который наполняет комнату и энергично борется с инфернальным светом висящей под потолком лампочки, и, споткнувшись, в отчаянии останавливаются на часах – 10 секунд, 20 секунд, 25, 35, 37, 39.

– Сорок.

Белый свет гаснет так же быстро, как и загорелся, фотолампа краснеет еще больше – от чувства победы. Я опускаю лист бумаги в проявитель, мое дыхание становится учащенным и настороженным.

Появляется Ами.

Она проступает нерешительно и неторопливо, проявитель вытягивает ее черты из бумаги в виде бесформенных темных пятен. Постепенно они сообразуются между собой, чернеют и превращаются в очертания усталой светлой головки Ами. Я нервно покачиваю кювету, вода колеблется, придавая ее лицу живое выражение. Оно приходит в движение, черты становятся все более и более знакомыми – вот Ами слегка улыбается. Она всегда улыбалась, когда я ее фотографировал. Ей это шло, и она это знала.

– Здравствуй, Ами, – говорю я тихо. Она слегка кривит губы: руки мои дрожат, и по поверхности проявителя пробегает рябь. – Как дела, Ами? – спрашиваю я. – Спасибо, что пришла. Скажи, ты поможешь мне в том деле, о котором я рассказывал тебе вчера? Нет?

Лицо Ами немного темнеет. Но тут поверхность проявителя снова вздрагивает от выдыхаемых мной слов, и Ами с улыбкой кивает:

– Я не уверена, но мы можем попробовать. Во всяком случае, лучше вынь меня поскорее из ванночки, если не хочешь вконец испортить мне кожу. Разве не видишь: я так загорела, словно всю жизнь только и делала, что нежилась на солнышке. Поторопись же!

Я в испуге вздрагиваю и вынимаю снимок из кюветы. Улыбка на губах Ами застыла и превратилась в шрам, а лицо потемнело, словно его закрыли вуалью. Отпечаток испорчен.

* * *

– Любимая Амишка, извини, что я принял тебя так неучтиво, но стоило мне увидеть твое дорогое прелестное личико, и я забыл обо всех правилах – как приличий, так и проявки фотобумаги «Велокс». Ты сердишься, Амишка? Не надо. Ведь только что ты смотрела так приветливо, попробуй еще раз. Просто я очень обрадовался, увидев тебя, вот и все. Я испортил твою прекрасную кожу? Признаю: это непростительно, но, знаешь, мы можем все исправить. Напечатаем еще один снимок. Только ты уж теперь не улыбайся так, что у меня все из головы вон. Постарайся сохранить серьезность до тех пор, пока я не переложу тебя в фиксаж.

Портрет Ами укоризненно смотрит мимо меня. Он сделался постаревшим и безразличным – таким выглядело по утрам ее лицо, если накануне она поздно ложилась спать. Я бросаю снимок в кювету с водой, он падает оборотной стороной вверх.

– Ты все еще сердишься, Ами? Не веришь, что я могу принять тебя, как подобает?

Я вкладываю новый лист бумаги в копировальную рамку. Я действую хладнокровно и расчетливо, но сердце мое тревожно бьется. Когда лицо Ами там в ванночке снова начинает складываться в улыбку, я отвожу взгляд и отсчитываю несколько секунд. Пора!

Из кюветы с закрепителем Ами смотрит в комнату радостным и ясным взглядом. Ее полуулыбка кажется немного удивленной, и она чуть-чуть щурится от внезапного белого света, вспыхнувшего в настольной лампе. Но постепенно она привыкает. Когда я перекладываю ее в ванночку с водой, она заговаривает, поначалу нерешительно, а потом все более и более оживленно, как человек, который долго пробыл в одиночестве и оттого робеет, вновь попав на люди.

На лбу Ами прямо под челкой я замечаю небольшое темное пятнышко: что-то было не так с негативом, а я не заметил. Пятно придает ее лицу совершенно новое выражение: она стала серьезнее, чем та Ами, которую я знал прежде.

Я говорю:

– Ами, ты что, ударилась по дороге сюда? Ужасно, что твой визит с самого начала не заладился. Сперва я испортил твой цвет лица, а теперь, когда ты по доброте душевной согласилась появиться снова, ты ударилась головой. Все еще больно? По крайней мере, водой в ванночке можно умыть лоб. Правда?

Ами улыбается. Настольная лампа отбрасывает кокетливые маленькие блики на поверхность снимка, и лицо на нем глядит на меня приветливо.

– О, ничего страшного! Я и не ожидала лучшего приема. Господи, я хорошо успела изучить тебя в прежнюю пору. Помнишь, как ты однажды, желая угодить, попытался помочь мне надеть ботинки и едва не вывихнул мне ногу? А что до шишки – это пустяки. Вода в кювете еле теплая, а ты не забыл, как готовил мне когда-то горячую ванну?

Мы оба смеемся. Вода покрывается мелкими волнами, и они звенят почти так же, как ее приглушенный легкий смех. Но вот она снова становится серьезной и оглядывает комнату:

– Здесь все как прежде, а ведь прошло больше года с тех пор, как я была тут в последний раз. Боже, что это на тебя надето? И не стыдно принимать меня в такой затрапезе? Ты похож на…

– Прости, Ами, – говорю я. – С тех пор я не сделался более неряшливым. Зато стал благоразумнее. Этот волшебный эликсир, при помощи которого я пробудил тебя от мертвого сна, оставляет на одежде ужасные пятна. Отсюда такой парадный наряд.

Она внимательно разглядывает меня:

– Ты упоминал в письме о каком-то деле. Но по твоему виду не скажешь, что ты кредитоспособен.

– Это было вызвано требованиями стиля, Ами. По крайней мере, теперь ты спокойно можешь ссужать меня деньгами. У меня есть постоянная работа.

– Знаю, знаю, посмотрим. Но что ты собираешься со мной делать? Раздеть догола? Или упрятать в пижаму? Последнее мне больше по душе.

– Ты получишь прекрасную шелковую пижаму в синюю полосочку. Обещаю. И не одну, а много.

Снимок тихо опускается на дно кюветы.

– Мне надо это обдумать. Только вынь меня поскорее отсюда. Я замерзла.

4
Ами сердится

На столе лежат клочки бумаги; дрожа от холода, они скручиваются в трубочки и покрываются грубой шершавой гусиной кожей. Я разворачиваю их и пытаюсь разгладить испуганные тела. Они сопротивляются, а когда я силой распрямляю их, испуганно шуршат.

– Поосторожнее, – просит Ами, – ты делаешь мне больно! Еще шею мне свернешь! Полюбуйся, все платье измял! Как ты посмел!

– Успокойся, любимая Амишка, – говорю я. – Еще чуть-чуть, и все будет готово. Мы уложим тебя в эту толстую книжищу, и завтра утром будешь свежа как огурчик, а на платье не останется ни единой складочки. Минуточку, милая Ами. Знаю, это больно, но не хочешь же ты всю жизнь пролежать вот так скрученной?

Ами пытается улыбнуться. Но это причиняет ей боль, и бумага вздыхает.

– Ни за что бы не пришла, если б знала, что будет так больно. Думаешь, мне будет приятно спать между страницами «Свода законов 1734 года»? Ведь ты туда решил меня засунуть? Вот уж спасибо!

Снимки шуршат почти в истерике. Они снова сворачиваются и обращают ко мне замерзшие возмущенные спины. Я закуриваю сигарету и начинаю говорить настойчиво и пространно, как с больным, которого надо убедить согласиться на операцию.

– Какая же ты глупышка, Ами! Теперь придется все начинать сначала. Какой смысл было спорить, когда ты сама понимаешь, что это все равно должно произойти? Или хочешь показать, что способна настоять на своем? Мне это и так известно. Помнишь, как ты однажды – уже года два с тех пор прошло – позвонила мне посреди ночи и объявила, что желаешь поехать за город и разбудить нашего беднягу-приятеля Рагнара Стрёма? Тем летом он жил где-то на берегу моря. Я был сонный и рассердился на тебя, но ты все же заставила меня подняться и отправиться на поиски авто. Редко я так скверно ругался, как в тот раз, а когда немного погодя, злой и вымотанный, я остановился у твоего подъезда, ты заявила, что ждешь уже четверть часа и понятия не имела, что мужчины так долго одеваются. Ты произнесла это самым невозмутимым тоном, словно вставать в три часа ночи, чтобы ехать к Рагнару Стрёму, было для нас привычным делом. Тебе просто хотелось настоять на своем, видимо, ты считала это вполне естественным. Но когда мы, продрогшие и не сомкнувшие глаз, прикатили на виллу и разбудили Рагнара, ты была уже совсем сонной и глаза у тебя слипались. В утреннем свете ты казалась маленькой и бледной, у нас с Рагнаром была одна забота: как бы поскорее уложить тебя спать. Полагаю, ты и сама успела пожалеть о своей выходке. Но ни за что не хотела сдаваться и, вместо того чтобы пойти спать, вытащила весь запас виски, имевшийся у Рагнара, уселась на веранде и принялась пить, наблюдая восход. Занималось прекрасное утро, заря освещала все мягким лучистым светом, и в этой картине был лишь один изъян – ты поминутно пудрила лицо, стараясь скрыть усталость. В конце концов вид у тебя стал совсем уж жалким – ты сидела на веранде, солнечные зайчики играли в бокале, и лицо твое на фоне листьев сирени казалось белым как мел. Но ты все же хотела настоять на своем и заставляла нас пить и вести философские беседы. Думаю, разговор наш был не больно толковым, но тогда я впервые узнал, что ты весьма суеверна. Июльским утром, когда смеялось солнце и пели птицы, ты с полной убежденностью рассказывала истории о привидениях, не желая замечать, как не вяжутся они с обстановкой. Мы с Рагнаром – он в утреннем халате, а я без пиджака – с изумлением слушали. Постепенно нас охватило странное чувство, сказалось, видимо, соединение виски, раннего утра и твоего мертвенно-бледного лица, обрамленного листьями сирени. Нам сделалось не по себе, мы забыли о солнечных лучах, пении птиц и зеленых деревьях и принялись выуживать из памяти всевозможную ерунду, которую постеснялись бы рассказывать в ночь накануне Великого четверга. Перед нашими глазами вставали как живые всякие ужасы и видения, а дым сигарет (в то утро мы курили так, словно нам за это платили) поднимался к ярко-синему небу странными извивами. Никогда еще я не оказывался в более дурацком положении, состояние наше можно было бы назвать ненормальным, даже противоестественным, но, насколько я помню, оно было начисто лишено притворства. А все из-за того, что ты хотела настоять на своем и не желала ложиться спать.

Наконец мы закончили, поскольку мне и Рагнару надо было спешить на поезд, чтобы успеть на службу, а ты была совсем без сил. Мы не знали, что с тобой делать, помнишь, Ами? Хотя вряд ли хоть что-то сохранилось в твоей памяти – ты ведь почти заснула, но, Бог знает откуда, нашла в себе силы потребовать, чтобы мы остались с тобой и наплевали на работу. Мы уложили тебя на кровать Рагнара (она была в три раза тебя больше), но ты по-прежнему упорствовала. В тот день ты была совершенно несносна.

Но когда вечером мы вернулись, ты была уже спокойной и смиренной, ждала нас на кухне и даже пыталась приготовить нам еду. Помнишь, Ами, как мы с Рагнаром рассмеялись, увидев несчастное выражение твоего лица: ты стояла перед примусом и накачивала его с такой силой, что локоны разлетались в разные стороны. А потом, когда мы сели за стол, ты с мечтательным видом смотрела в сад, который не заметила с утра. Мне кажется, тебе было немного стыдно. И когда мы, немного погодя, отправились в город десятичасовым поездом, ты собрала букет цветов и пряталась за ним от моего колкого взгляда. Ты была такой милой и робкой и даже не осмелилась взять сигарету, которую я тебе предложил, поскольку сидевшая напротив нас дама испепеляла взглядом твою не слишком длинную юбку. Не сердись, Ами, все это я рассказываю только для того, чтобы напомнить тебе, какой доброй и сердечной ты можешь быть и что, если захочешь, способна вести себя как паинька. Не так ли, Амишка? Минуточку, я уложу тебя между страницами 201 и 202 в «Свод законов 1734 года», там ты поспишь до утра и снова станешь бодрой и милой.

Снимки тихо шуршат и со вздохом уступают. Спокойной ночи, Ами, спасибо за помощь. Утром продолжим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю