Текст книги "Я возьму сам"
Автор книги: Генри Лайон Олди
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава восьмая,
где используются новые способы наказания ослушников, исследуется польза от подражания Харуну Праведному, но по-прежнему никоим образом не освещается удивительный факт, что если первый день года – вторник, день Марса, то это указывает на многую гибель людей, дороговизну злаков и малость дождей, а также отсутствие рыбы и удешевление меда с чечевицей; еще умножится падеж ослов, а Аллах лучше знает
1
– О красавица, про которую сказано: «Если поет и пляшет, то искушает, если же надушится и приукрасится – убьет наповал!» Раскрой уста гранатовые, предназначенные для речей сладких и приятных для слуха – шах внимает тебе!
Замечательно! Абу-т-Тайиб разглядывал жрицу, простершуюся у его ног, и получал истинное наслаждение. Даже в такой позе, долженствующей выражать крайнюю степень смирения, Нахид ухитрялась выглядеть дерзкой!
Талант!
Дар Божий!
Хотелось позвать Гургина, дабы маг тоже получил свою часть удовольствий; но поэт раздумал. Обойдется, упрямец. Нечего ему на девок пялиться. Наедине поговорим, нам посредники излишни…
– Ну, вставай, свет очей моих, вставай скорее!
Словно вихрь взбил песчаный смерч: девушка взлетела на ноги, плеснув кистями дорожной шали, – и наотмашь ожгла Абу-т-Тайиба плетью взгляда. После чего, как и положено рабе на аудиенции у владыки, свет очей скромно потупила взор.
Поэту даже показалось, что он слышит явственный скрип. Взор ни в какую не желал потупляться, а о скромности вообще не шло речи. Так ржавый ворот визжит, сопротивляясь насилию. Так упрямится под ветром старая акация. Так смотрит на захватчика пленный воин, и ноздри пленного бешено раздуваются от бессильной злобы. Глаза девушки сверкнули голубыми углями, обдав поэта ненавистью, откровенней которой может быть лишь плевок в лицо. И Абу-т-Тайиб мысленно поздравил себя: наконец-то перед ним человек, который его искренне ненавидит. До сих пор. Невзирая на перемены и изменения.
Ненавидит и не может скрыть чувств. О счастье! Разговор обещал быть весьма занимательным.
– Не соблаговолит ли владыка ответить… Правда ли, что верховный хирбед Гургин получил кулах главного вазирга?!
Да, не очень-то ты, девочка, привыкла говорить с владыками. Смотришь прямо, говоришь прямо; там, откуда я родом, за один такой вопрос зовут палача и велят расстелить «ковер крови»! В лучшем случае, палок дадут. По пяткам. Знаешь, как это делается? Берется палка с ременной петлей посередине, некие прелестные ножки захлестываются сей петлей, а палка перекручивается – чтоб ремень как следует врезался в щиколотки. Потом палка вздергивается к небу, а палачи берутся за гибкие средства вразумления… Но я обожду и с ковром, и с палками. Мне интересно, что ты скажешь дальше, хотя я и догадываюсь об этом.
Я отвечу.
– Вполне возможно, несравненная, вполне возможно. Все в воле Творца и шаха, хоть шах и ничто пред Господом миров.
Похоже, девочка, ты только-только приехала – вернее, примчалась! – в Кабир. И еще не знаешь, что Гургин великолепно обходится без кулаха и пояса. Это правильно, ни к чему тебе лишние сведения, вольный язык быстрей развязывается.
– Владыка! Во имя Огня Небесного – или, если хочешь, во имя Творца, которому ты поклоняешься… Не делай этого!
Мольба?
Клянусь низвержением идолов, мольба!
И едва ли менее искренняя, чем ненависть.
Взгляд «небоглазой» заплывает первыми каплями дождя, соленого ливня, которому только дай хлынуть на иссохшую землю! – ударит в тысячу плетей, запляшет по трещинам, вскрикивая от сладкой боли! Прости меня, девочка, или не прощай, если тебе так больше нравится, но я давно уже не боюсь вида женских слез, и ненависти тоже не боюсь, а вот ты боишься! И не за себя, а за мага с бородавкой.
Он мне руки лобызал, скорпионом ползал по коврам, а чем ты расплатишься за милость?
– Я предлагаю Гургину высокий пост, славу и почет. Неужели ты считаешь своего учителя недостойным славы? – Абу-т-Тайиб всплеснул рукавами от притворного удивления.
– Ты убиваешь его! Это не слава и почет, это смерть, это хуже, чем смерть!..
Нахид осеклась и крепко-накрепко зажала ладошками рот. Поэт смотрел на девушку и думал, что царства рушатся вот из-за таких: честных и открытых. Самый опасный сорт народа. Любовь, ненависть, долг и забота, а что в итоге? – сболтнут лишнее, и начинают каяться, когда уже поздно.
С лицемерами проще.
– Окружной судья Пероз умер, когда я лишил его должности, – медленно проговорил Абу-т-Тайиб. – Это я еще как-то могу понять. Но ты, красавица, утверждаешь, будто я убиваю Гургина, назначая его вазиргом! Рассей же туман, застилающий мои очи! – и, может быть, тогда я изменю свое решение.
– Никогда, – листвой под ветром прошелестел ответ. – Ты чужак. Но даже будь ты природным кабирцем из шахского рода… Никогда.
– Ладно. Тогда сними шаль.
Хирбеди отпрянула, недоуменно хлопая ресницами.
– Я решил сыграть с тобой в старую игру владык. Если ты не захочешь отвечать на мои вопросы, за каждый отказ я заберу у тебя часть одежды. По моему выбору. И в конце концов отправлю восвояси.
Абу-т-Тайиб помолчал и добавил:
– Голой. Надеюсь, ты понимаешь, что я не шучу?!
Смерч взметнулся во второй раз, но сейчас поэт был готов. Он даже позволил себе рассмеяться, повернуться к бегущей Нахид спиной и прошествовать к столу. Как ни в чем не бывало. С аудиенций правителей не убегают, когда тебе вздумается; особенно если у входа несут караул Яджудж и Маджудж, великаны мои замечательные! Грохот, стук, лязг, и когда Абу-т-Тайиб снова позволил себе обернуться – строптивая жрица стояла у запертых дверей.
Запертых, ясное дело, снаружи.
– Я сказал – шаль! – повторил поэт, лениво играясь с пеналом, найденным в башне. – Живо! Или ты предпочитаешь, чтобы я это сделал сам?!
Скомканная шаль полетела ему в лицо.
– Отлично. И не сверкай на меня глазками, я тебе не хворост, не вспыхну. Скажи лучше вот что… Не все «небоглазые» – жрецы, но все жрецы – «небоглазые». Я правильно понял?
Молчание.
– Сандалии! Будь добра, моя пери, сними сандалии – я хочу взглянуть на твои босые ножки!
Воплощенная Гордость стояла у дверей. Вот она гордо наклонилась, гордо ослабила ремешки сандалий и гордо запустила их, одну за другой, в голову владыки.
Первую сандалию Абу-т-Тайиб поймал на лету, а вторая и без того врезалась в стену.
– Умница. Надеюсь, ты понимаешь, что я могу отдать тебя гургасарам? Или велеть Суришару в моем присутствии объездить строптивую кобылицу?! Полагаешь, мальчик воспротивится?
Гордость по имени Нахид вздрогнула. Правильно, девочка, наш с тобой шах-заде не воспротивится. Если я прикажу, он выполнит приказ, и, возможно, даже с радостью.
Это еще один вопрос, на который я хочу получить ответ – но не у тебя.
Всему свое время.
– Значит, ваши тайны тебе дороже страданий Гургина и твоей собственной участи? Хорошо. Но когда я одеваю кулах на шах-заде, то мальчик сияет новеньким динаром; когда я одеваю кулах на дряхлого мага, он брыкается, будто ишак, которому под хвост сунули чертополох – а потом являешься ты, и ужас плещет в твоих хорошеньких глазках! Зато покойный судья Пероз, чьи глаза благородно-карие, скоропостижно уходит к праотцам, едва я лишу его кулаха! Ты не хочешь объяснить мне все эти чудеса? Не хочешь, моя пери… Рясу! Снимай рясу или что там у тебя надето!
Ряса упала на пол. Руки девушки судорожно вцепились в изар – повязку на чреслах; Нахид справедливо ожидала, что следом за рясой придет очередь изара. О, строптивая хирбеди была хороша, она была чудо как хороша в гневе и смущении, словно пленная тигрица! Маленькая грудь, нежней молодых листьев аргавана; стрелы ресниц трепещут, грозя обронить алмазы слез… что там еще? Аромат мускуса и амбры? Виноградинки бьют розу? – в смысле кончики пальцев трогают щеку?
– Только раз бывает праздник, только раз весна цветет, – поэт вольно закинул руки за голову и потянулся, смакуя слова великого Рудаки, – взор твой, пери, праздник вечный, вечный праздник в сердце льет! Ответь же мне скорей, любимая: кто я? Кто твой возлюбленный?!
– Тварь! – выплюнул рот Нахид. – Мерзавец!
– О-о-о! Замечательно! Раз в году блистают розы, расцветают раз в году – для меня твой лик прекрасный вечно розами цветет! Так кто же я еще?
– Сволочь! Палач!
– Я сгораю от счастья! Только раз в году срываю я фиалки в цветнике – а твои лаская кудри, потерял фиалкам счет! Нет, тут Рудаки что-то напутал, ведь фиалки синие, а кудри… ну да ладно! Еще! Кто я, моя любовь?!
– Червяк! Дождевой червяк! Проходимец!
– По-моему, тебе жарко в изаре… Велеть снять? Только раз в году нарциссы украшают грудь земли – а твоих очей нарциссы расцветают круглый год!
Абу-т-Тайиб вдруг прыгнул прямо через стол, забыв о возрасте и сане; он оказался совсем рядом с обнаженной девушкой, и пальцы когтями вцепились в бархатные плечи.
Лицо его треснуло провалом рта, и Нахид ясно увидела новые зубы на месте выбитых передних: острые, пока еще маленькие кусочки кости…
– Кто я!
– Собачий сын!
– Еще!
– Мучитель!
– Еще!
– И еще… еще… Еще ты шах Кабира, Кей-Бахрам, будь ты трижды проклят!
– Одевайся!
– Что?!
– Одевайся, говорю! И пошла вон! Вон!!!
Только тогда она заплакала.
Уже в галерее ее догнал окрик шаха. Ударил в спину, ухватил за край спешно накинутых одежд. Нахид обернулась, всхлипывая: проклятый чужак стоял на пороге своих покоев.
Рядом возвышались идолы-телохранители, слепые и глухие ко всему, кроме безопасности владыки.
– Извиняться не стану, – устало бросил шах, и девушка задохнулась: столько муки крылось в сказанном. – И вознаграждать не стану. Я получил ответ; мне достаточно. Прощай.
– Я ничего не сказала тебе! – крикнула Нахид, чувствуя, как голос предательски дрожит. – Ничего!
– Сказала. Одни говорят словами, другие – чем придется. Ты честно ненавидишь – и честно зовешь меня шахом. Ты раздеваешься иначе, нежели прочие женщины ваших благословенных земель. Это ответ. Пусть я не до конца разобрался в нем, но я разберусь. Обязательно разберусь. И не бойся за Гургина: он прекрасно обходится без кулаха. Прежде чем просить об аудиенции, тебе следовало бы встретиться с учителем лично. Уходи.
Девушка бежала по галерее, сгорая от стыда и гнева, а вслед неслось:
– Не цепями приковала ты влюбленные сердца – каждым словом ты умеешь в них метать огонь и лед!.. огонь и лед! О златоуст Рудаки, слепец со зрячим сердцем! – как же хорошо ты знал женщин… Эй, постой! погоди! ты забыла сандалии!
И сандалии, брошенные сильной рукой, упали перед бегущей хирбеди.
2
Вечером посыльный ускакал в город с приказом: «Без главного советника не возвращаться!»
Гургин явился настолько быстро, что у поэта закралось подозрение: старик все-таки настоящий колдун и примчался сюда в летающем кувшине. Или все это время торчал под дворцовыми воротами. Ждал вызова. А заодно подслушивал и собирал сплетни. Интересно, он успел переговорить со своей защитницей Нахид, оскорбленной в лучших чувствах?
И если да, то к каким умозаключениям пришел?!
Однако вдаваться в расспросы Абу-т-Тайиб не стал.
– Распорядись, чтобы мне принесли другую одежду. Караванщика или ремесленника средней руки, что ли… Да и сам переоденься. Мы отправляемся в город. Вдвоем, – поэт стоял над распростертым ниц стариком и ждал возражений.
Но возражений не последовало.
– Внимание и повиновение! – отозвался хирбед с пола, вскочил, как змеей ужаленный, и вихрем умчался выполнять приказание.
«Виделся-таки с нашей красавицей, хитрец бородавчатый! – уверился поэт, гордо подкручивая ус. – Знает, что за упрямство бывает… а ну как раздену, да не в покоях, а прямо на майдане!»
Бахвальство утешало, делая жизнь лжешаха вполне сносной. Но мудрецы полагают, что грешника Аллах сперва помещает в рай, дабы после геенна показалась несчастному во сто крат горше! Если мудрецы правы…
Возвращение мага избавило Абу-т-Тайиба от грустных мыслей.
Принесенная одежда оказалась выше всяческих похвал: добротный, но несколько поношенный чекмень, волчья джубба, похожий на воронье гнездо малахай с космами назатыльника; шаровары подшиты сзади кожей, для удобства в скачке, и растоптанные сапоги выглядят еще вполне крепкими…
Обувка пришлась как раз впору – Гургин превзошел самого себя.
Да и маг преобразился: лохматая бурка поверх засаленного казакина и куколь из войлока-стеганки делали его почти неузнаваемым.
Так и подмывало кликнуть стражу и бросить проходимца в зиндан.
– Молодец! – похвалил старца Абу-т-Тайиб, заворачивая в кушак шелковый кисет с горстью динаров.
Потом взгляд поэта скользнул по стене и мимо воли зацепился за тяжелый ятаган. Красавец клинок просто молил с ковра: возьми! Да и отправляться в народ безоружным (нож-засапожник – не в счет) хотелось мало. Я вам не Харун Праведный! Впрочем, у Праведного в спутниках ходил его любимый палач, а мы по бедности магов таскаем…
– Скажи, Гургин, многие ли видели этот ятаган? И знают, что он принадлежит шаху?
– Немногие, владыка. Сей ятаган вообще крайне редко покидает шахские покои.
– Очень хорошо. Значит, по нему меня не смогут опознать в городе?
– По ятагану – не смогут, – маг задержался с ответом, но Абу-т-Тайиб не обратил внимание на задержку.
Он бережно снимал оружие со стены. И думал, что надо будет вызвать хорошего мечника: сбить с рукояти драгоценную мишуру.
Рубинам место в оправе перстней.
– Надеюсь, во дворце отыщется какая-нибудь неприметная калитка, посредством которой мы выпустим на волю скакуна нашей затеи?
– Разумеется, мой шах. И не одна.
– Веди.
* * *
Кабир встретил их вечерней сутолокой и гомоном.
Вздохнув полной грудью, поэт с радостью окунулся в родную стихию. Ему даже на миг показалось, что он гуляет по Басре, славной пальмовыми рощами; вот сейчас они выйдут на площадь Мирбадан, где придется ввязаться в очередной диспут с каким-нибудь тайным манихейцем-еретиком – а после доводов и поношений, где острота рифм служила порой лучшим аргументом…
Абу-т-Тайиб никогда не думал, что ему так будет недоставать всего этого.
Они с Гургином заходили в лавки, приценивались к товарам, причем поэт то и дело яростно торговался из-за какой-нибудь безделицы вроде бронзовой пряжки или вышитого кисета. Гургин больше молчал, лишь время от времени бросал язвительные реплики, хмурясь и норовя уйти – чем сбивал цену ничуть не хуже, а то и лучше Абу-т-Тайиба. Такой Гургин нравился поэту куда больше, и вскоре он проникся к старцу искренней симпатией: спутник из жреца получился хоть куда! За словом в сапог не лезет!
Как подменили человека…
Абу-т-Тайиб захлебывался от любопытства: новый город, новые люди, обычаи – много ли увидишь и поймешь, проезжая по улицам со свитой? Совсем другое дело – надев личину, окунуться в водоворот жизни, захлебнуться им, впустить в себя! Поражало одно: общее вежество, будто не в толпе идешь, а на занятиях по грамматике сидишь. Никто локтем не толкнет, на ногу не наступит, не облает вслед…
Едва шах успел подумать об этом, как пропахший требухой мясник с серьгой в ухе налетел на него, чуть не сбив наземь.
– Неча под ногами путаться! – осклабился детина, дохнув перегаром, и поперся себе дальше, расталкивая прохожих.
На мгновение Абу-т-Тайибу почудилось, что грубость мясника показная. Впрочем, отчего бы ей и не быть показной?! Особенно если детина входит в число квартальных заправил, и сохранять лицо для него важней, нежели для шаха! Поэт ухмыльнулся, чем весьма изумил зевак, ожидавших драки, потер ушибленный бок и отправился дальше в сопровождении невозмутимого Гургина.
Чайхана, куда они ввалились заморить червячка, мало отличалась от своих басрийских и куфийских сестер. Чадный воздух был пропитан ароматами горелого масла, пряностей, чеснока и лука; обжигаясь, Абу-т-Тайиб глотал похлебку с мясом и хлебом, и она казалась ему вкуснее самых изысканных яств.
Даром, что ли, пророк сказал о такой похлебке: «Превосходство ее над иными кушаньями подобно превосходству моей младшей и любимой жены над прочими женщинами!»
Поэт отдыхал душой. Заговоры, интриги, тайны «небоглазых», почтительность и раболепие, сомнения без надежд и вопросы без ответов – все это осталось там, за стенами шахского дворца. Здесь же можно было вновь стать самим собой: бродягой-рифмоплетом, острословом и насмешником, забиякой, скорым на кулак и клинок, плоть от плоти этой шумной бессмысленной суеты, имя которой – жизнь.
А смысл пусть другие ищут.
Ублажив чрево, они отправились дальше: проталкиваясь сквозь многолюдье центральных улиц, ныряя в кривые переулки, где воняло скисшим молоком, а покосившиеся дувалы в любой момент грозили обрушиться на головы редких прохожих, вновь выбираясь в толчею торговых рядов, пересекая майданы и, подобно червю, вгрызаясь в самую сердцевину яблока по имени Кабир.
Абу-т-Тайиб чувствовал город, как собственное тело.
Стоило ли удивляться?.. да, наверное, стоило, но не хотелось портить вечер свободы.
И даже Гургин позволил себе усмешку, когда поэт прямо на людной улице обернулся к магу и в голос продекламировал:
Говорят, что есть рай, говорят, что есть ад;
После смерти туда попадешь, говорят,
В долг живем на земле, взявши душу взаймы –
И надеждами тщетными тешимся мы.
Но, спасаясь от мук и взыскуя услад,
Невдомек нам, что здесь – тот же рай, тот же ад!
Золоченая клетка дворца – это рай?
Жизнь бродяги и странника – ад? Выбирай!
Или пышный дворец с изобильем палат
Ты, не глядя, сменял бы на драный халат?! –
Чтоб потом, у ночных засыпая костров,
Вспомнить дни, когда был ты богат, как Хосров,
И себе на удачу, себе на беду
Улыбнуться в раю, улыбнуться в аду!
Прохожие разразились восхищенными кликами, один подвыпивший рыбник даже стал зазывать Абу-т-Тайиба к себе, требуя воспеть его новую невольницу; а сам поэт отмахнулся от рыбника – и на всякий случай протер глаза.
За поворотом впереди мелькнули золотое руно и круто загнутые рога; тихое блеянье донеслось оттуда, цокнули копыта – и призрак исчез.
3
Стемнело. Кое-где зажглись масляные фонари, людей заметно поубавилось, зато объявились «Ночные псы» – сытые бородачи, по самый шлем преисполненные собственного достоинства.
– Спите спокойно, жители Кабира! – голосили они, вовсю тарахтя деревянными трещотками; мертвый восстал бы из гроба, окажись стражи близ кладбища.
Поэт решил не испытывать судьбу. Еще сочтут подозрительными… И спешно затащил Гургина в темный закуток между какими-то амбарами.
Стражники протопали совсем рядом. Остановились. Бросили соленое словцо в адрес женщин, проветривавших на плоских крышах одеяла и ковры. Затем «Ночные псы» разразились громовым хохотом и отправились дальше.
– Разгильдяи, – шепнул Абу-т-Тайиб прямо в мосластое хирбедово ухо. – Скажи мне на милость, где таких олухов вербуют?! А прячься тут не шах с советником, а парочка душегубов?
Советник искоса глянул на своего шаха, глаза мага странно блеснули, но в темноте Абу-т-Тайиб не обратил на это внимания.
Они выбрались из укрытия и быстро пошли прочь. Скоро впереди послышались голоса, затянули песню – и поэт, не долго думая, зашагал в ту сторону. Люди веселятся? – отлично!
Безмолвная тень мага волочилась сзади, явно не собираясь препятствовать.
Выбравшись на пустырь, Абу-т-Тайиб сразу оценил, что за компания здесь собралась. На всякий случай он покосился на Гургина: не пощадить ли старца, мало привычного к ночной гульбе? Однако старец являл собой воплощение спокойствия – что само по себе было удивительно. Ибо вокруг костра, увлеченно плевавшегося в черноту неба огненными драконьими языками, сидели личности вполне однозначные. Таких зовут ловкачами, подразумевая под ловкостью нечто совсем иное, чем принято среди людей порядочных и уважаемых.
Вот только поэт никак не считал себя порядочным и уважаемым человеком. Особенно сейчас.
Поэтому и направился прямо к костру.
– Кого там нелегкая несет на ночь глядя? – проворчали навстречу; и отчетливо зашелестела сталь, покидая ножны.
– Нелегкая носит стражников и бражников, а мы покамест своими ногами идем, – осклабился Абу-т-Тайиб прямо в чью-то рябую физиономию, подходя ближе.
– Бражников, гришь? А нешто трезвый сюда сунется? – Рябой, наверняка снискавший славу местного балагура, решил не упускать случая поддержать репутацию.
От костра и дряхлой хибары неподалеку донеслись редкие смешки: опустить простофилю всегда занятно.
– Это ты прав, рябчик! – легко согласился поэт. – Как в дерьмо пальцем! По твоей роже сразу видать – трезвый ни в жисть не сунется!
На этот раз хохот был куда громче: простофиля простофилей, а когда свой брат-плут в лужу ляпается, грех не засмеяться.
– Веселый человек к нам пришел, однако! – Рябой поправил тюрбан и как бы невзначай мазнул рукой по самострелу за поясом. – Видать, не простой ловкач-залетка, а предводитель! Садись, языкатый, гостем будешь. А дружок твой – он тоже весельчак вроде тебя?
– Вроде себя, – мрачно отозвался Гургин и поскреб ногтем свою замечательную бородавку. – Только я лучше молчать буду. А то умрете все. От смеха.
То ли старец так шутил, то ли имел в виду что-то сугубо личное – но больше Гургина не трогали и вопросов ему не задавали.
Совсем.
– Ну ладно, раз явились – с вас байка. О судьях, скрягах и лихих бродягах! Как у честных молодцов спокон веку заведено, – крикнули от хибары.
– А песня сойдет? – ухмыльнулся поэт.
– Песня? Эй, кочет, ты хоть кукарекать-то умеешь?
– А сейчас узнаем. Не пробовал еще! Кочет поет, как хочет – уселся б на кол, и то б не плакал!
Тут уж заржали в голос все.
– Это у тебя что за штука? – осведомился между тем Абу-т-Тайиб у чернявого парня, который развалился рядом на вытертой кошме.
– Чанг. Вчера прямо с прилавка свистнул. Да только дребезжит, зар-раза! Выброшу, наверное… или продам. Олуху вроде твоей милости.
– А ну, дай взглянуть. Вдруг куплю!
Чанг оказался родным братом лютни, привычной поэту. Единственно для хиджазского пения был настроен ниже, чем следовало бы: в ритме «сакиль первый» приходилось излишне напрягать кисть, стараясь избегнуть упомянутого парнем дребезга. Но привередничать не стоило. Вор-музыкант поначалу с тревогой следил за пальцами Абу-т-Тайиба, когда те разом зажили собственной жизнью: умело подкручивали колки, пробовали строй, гуляли по ладам… Потом парень расслабился и даже восхищенно хмыкнул, ткнув рябого локтем в бок.
Рябой отмахнулся: не мешай, мол, дай послушать!
А Абу-т-Тайиб задумчиво перебрал струны, – и вдруг, без всякого вступления, запел давнюю, сложенную им еще в Дар-ас-Саламе касыду, которая сейчас показалась более чем уместной:
Подобен сверканью моей души блеск моего клинка:
Разящий, он в битве незаменим, он – радость для смельчака.
Как струи воды в полыханье огня, отливы его ярки,
И как талисманов старинных резьба, прожилки его тонки…
Долой тяжкие думы и тайные интриги! Долой весы и счеты, шахский венец и «небоглазых» упрямцев; в ад загадки Кабира!
Песня!
Пой, чанг, звени струнами, шепчи о былом, оставшемся там, за горами без названия и смертью без могильного тлена; о, должно ли скорбеть великой скорбью и печалиться великой печалью, если по свету еще гуляют слова, достойные быть произнесенными?!
Ремень, что его с той поры носил, – истерся, пора чинить,
Но древний клинок сумел и в боях молодость сохранить.
Так быстро он рубит, что не запятнать его закаленную гладь,
Как не запятнать и чести того, кто станет его обнажать.
О ты, вкруг меня разгоняющий тьму, опора моя в бою,
Услада моя, мой весенний сад – тебе я хвалу пою!..
И в кругу костра, что мерцал живым светом, остались трое: Поэт, Песня и Слушатели – единое существо, поющее и внимающее.
Абу-т-Тайиб знал, что нужно этим людям. Да он и сам не хотел сейчас ничего другого: песня, подобная неистовому скакуну с бешеным наездником на спине, рвалась с его губ и со струн чанга – рвалась и уносилась вдаль, горячим ветром овевая завороженные лица кабирских ловкачей. Горным камнепадом грохотали копыта, насмешливо звенела сталь о сталь и золото – о золото; одинаково сладкими были кровь врагов и губы красавиц, а потом…
Ношу я тебя не затем, чтобы всех слепила твоя краса,
Ношу наготове, чтобы рубить шеи и пояса.
Живой, я живые тела крушу, стальной, ты крушишь металл –
И, значит, против своей родни каждый из нас восстал!..
А потом песня кончилась, и только трещал заслушавшийся костер, да еще медленно гасли отзвуки дикого, необузданного напева – и так же медленно гасли глаза слушателей: они были там, в его песне, и им очень не хотелось возвращаться.
Счастливцы! – пой, Абу-т-Тайиб, и не думай о том, что ради возвращения позволил бы отрубить себе оба уха.
Да что там уши…
– Еще! Еще давай! – истово выдохнул рябой, готовый ради единого слова певца сунуть руку в огонь.
– Ну ты, Битый, закрой пасть! Не блудницу прижал: еще давай, еще давай… Кто ж тебе с пустым брюхом петь станет? – резонно заметил давешний голос от хибары, и поэту снова не удалось в темноте разглядеть говорившего.
От жидкой каши с овечьим жиром Абу-т-Тайиб отказался; зато ловко поймал ломоть хлеба и плеть вяленой бастурмы, красную от перца. Он всегда любил острое, хотя в последние годы и мучился изжогой по утрам. А чанг тем временем снова перешел в руки первого хозяина; верней, далеко не первого, и не вполне хозяина, но чего уж теперь! Тот тронул струны, удивленно прислушался, высунув язык, словно хотел чужой отзвук на вкус попробовать; и с робостью опустил ладонь на струны, гася их дрожь.
– Не, я пока обожду. А то потом тебе обратно строить придется: я по-твоему не умею, – честно признался парень, кладя чанг рядом с поэтом.
Абу-т-Тайиб кивнул и промолчал: рот его был набит сочным огнем и хлебом вместо песен.
– Добрый человек. – Слепой оборванец, чьи глазницы сплошь заросли диким мясом, выполз из-за спины рябого и ткнулся лбом в рукоять Абу-т-Тайибова ятагана. – И человек добрый, и песня добрая, и ножик – добрей некуда! У кого взял?
– У кого взял, тому он уже без надобности. Считай, по наследству достался, – буркнул Абу-т-Тайиб, нимало не погрешив против истины.
– Ну ты и плут, – отметили из темноты – как кулах с поясом выдали. – Что ж мы раньше про тебя-то не слышали? Чангиры с ножиками, да еще с болталом до пупа, а мы ни сном ни духом… Издалека, видать?
– Издалека, – кивнул поэт. – Из такого далека, что вам и не снилось!
– Из Оразма, что ли? – вновь полюбопытствовала темнота. – Или из Дурбана? Говор у тебя вроде дурбанский, певун, да меня не проведешь! Ты б не темнил, а?
– Это я темню? Сам в тени хоронишься – хоть бы показался!
– На меня глядеть, что на Огнь Небесный, – сухо ответила темнота. – Ослепнуть можно. Вон с тобой рядом один сидит, насмотревшись…
– Ты с ним не заводись, чангир, – зашептал на ухо Абу-т-Тайибу оборванец, плюясь и страшно дергая мертвыми глазами. – Это Омар Резчик, ему человека кончить – как тебе песню спеть! Только быстрее. Если он курбаши своего, Дэва-мальца, по первому же промаху властям сдал…
– Дэва-мальца? Я удивлен великим удивлением! У вас тут мальцы в курбаши ходят?!
– Ну ты и впрямь из Восьмого ада Хракуташа! Про «пятнадцатилетнего курбаши» не слыхал?!
Абу-т-Тайиб вспомнил могучую стать Худайбега и недобро сощурился. В сказку про «пятнадцатилетнего курбаши» верилось туго, здесь слепой врал без стеснения; зато все остальное заслуживало доверия.
– Омар Резчик, говоришь? – громко переспросил поэт. – Курбаши властям сдал, говоришь? Значит, такие у вас обычаи? В хорошую же я компанию попал, только песни петь и осталось!
– Засунь язык в задницу, – бесцветно посоветовала темнота.
– Да я-то, может, и засунул бы… А вдруг ты завтра еще кого сдашь? Меня? Его? – Абу-т-Тайиб ткнул пальцем в слепца. – Или его? – Он указал на невольно подавшегося в сторону рябого.
Поэт уже забыл, кто он и что здесь делает. В темноте прятался человек, который спровадил на кол своего товарища. У «детей Сасана» за такие шутки кишки на локоть мотали; и хотя Абу-т-Тайиб давно покончил с обществом ловкачей, сейчас это не имело никакого значения.
– Ты решил поучить нас жизни, гость? – осведомилась темнота.
Не отвечая, поэт медленно поднялся на ноги и встал во весь рост.
– Ты хотел байку? О лихих бродягах? Тогда слушай. Это будет очень короткая байка – но тебе она наверняка понравится. В одном далеком шахстве шарили по дорогам веселые людишки, выпростав из-под плаща насилия руку грабежа. Собирали людишки дань с проезжающих: с кого звонкими монетами, с кого – шелком, с кого – жемчугом, а с красавиц – добрым поцелуем. И была разбойничкам всегда удача и везение, пока один дурак не подбил их сдать властям своего курбаши. В чем там загвоздка стала, не скажу, да только сказано – сделано! А удача сук не любит, она девка переборчивая… Сядут вскоре веселые людишки на толстые колья, а бывший их курбаши, помилованный шахом, придет в сотничьем кафтане муками их любоваться! По душе ли тебе моя байка, Прячущийся-в-Темноте?!
– Ты глуп, гость. Мне не понравилась твоя байка. И ты мне не понравился.
Из темноты вылился человек. Через все его костистое лицо тянулся старый шрам, отчего один глаз человека постоянно щурился. Сальные пряди волос, перехваченные на лбу ремешком, густо падали на плечи – и, казалось, слегка шевелились кублом змей. Короткая безрукавка оставляла обнаженными руки незнакомца, сплошь покрытые вздутыми жилами – и в левой руке человек сжимал узкую саблю-клыч. Ноги левши ступали вкрадчиво, по-кошачьи: вот он по ту сторону костра, вот он ближе; вот он рядом.
Клыч сверкнул без предупреждения. Абу-т-Тайиб привычно уклонился и, выдергивая из ножен ятаган, изумился мимоходом: древний клинок показался до неприличия легким, будто детская игрушка. А потом изумился еще раз: сабля Омара Резчика послушно ушла вбок, слишком послушно для левши с повадками матерого барса!
Дальше время удивления вышло: сталь зазвенела о сталь, пламя костра бросило кровавые отсветы на клинки, начавшие смертельную пляску – сзади кто-то вскакивает невпопад, и шахский ятаган живой гадюкой проворачивается в ладони, острием жалит за спину и чуть наискось; коготь клыча с визгом рассекает полу меховой джуббы, и ятаган на обратном взмахе врубается в человеческую плоть.
Левая рука черноволосого стала куда короче: на узкий клинок, кисть и часть предплечья.
– Уходим, – рявкнул поэт Гургину, и оба нырнули во тьму.
Их никто не преследовал – но тем не менее они бежали еще долго, пока дряхлый хирбед не начал задыхаться.
Только тогда Абу-т-Тайиб наконец перешел на шаг.
«Славно погулял! – криво усмехнулся он. – Старый конь строя не рушит…» И помрачнел. Врать самому себе не хотелось. Если даже забыть про слишком легкий ятаган, то все остальное…
Ну не мог, не мог Омар Резчик, которому что человека кончить, что своего курбаши сдать с потрохами, рубиться вполсилы!
Не мог!
Или все-таки мог?! – дошло вдруг до Абу-т-Тайиба.