355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генри де Вер Стэкпул » Искатель. 1969. Выпуск №2 » Текст книги (страница 6)
Искатель. 1969. Выпуск №2
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:19

Текст книги "Искатель. 1969. Выпуск №2"


Автор книги: Генри де Вер Стэкпул


Соавторы: Василий Чичков,Евгений Богат,Уильям Сэмброт,Леонид Пасенюк,Джесс Стюарт
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Но нет же, нет! Разве это гениальные мысли: распад форм, вакханалия материи, лишенные смысла и образов вихри?.. И он уже хотел захлопнуть ставни, когда нарождающаяся спираль, вобрав в себя обрывки туманностей, явственно определилась и с восхитительной легкостью развернулась вверх, напоминая отдаленно, как человек-исполин человека-лилипута, готический собор. И это остановило руку епископа.

Потом спираль мощно сжалась, осев на горы, вернее, сама став горами, которые теперь не стояли, вековечно застыв, а дышали бесчисленными витками. Спираль, как и дерево, постепенно успокаивалась, и епископ уже различал живые окна и понимал, что перед ним.

В этом городе играла музыка, росли деревья, летали, как соколы, дома. Его явственность была динамична, подвижна, он перестраивался, менял формы, жизнь ни на минуту не застывала, напоминая танец…

Епископ отпрянул было от окна с мыслью о землетрясении: только мощные подземные толчки могут разрушать вечные горы с такой первобытной силой. Потом он успокоился, догадавшись, что не горы это разваливаются, а фантастический город, который стал на несколько минут горами.

А на улице Мягкой Кожи девушка у окна по имени Тао понимала: умирает в соборе Ноан.

Город разваливался величественно и беззвучно.

Он обрушивался на опять обнажившиеся камни гор, и обломки его теряли форму, истончались, истаивали… Горы выступали с воинственной отчетливостью.

Не было уже города; на обширном пологом камне Тао различала последнюю живую веточку: она сияла и постепенно уменьшалась, напоминая ту, махонькую, с которой рыцарь-мальчик, оставив латы и меч, поднялся бесстрашно и беззащитно по лесенке из тончайших волосков в чудовищный, насыщенный низшими формами мир, – вчера утром в уютном дворике с удобными для сидения камнями.

Веточка эта таяла, утрачивала и утрачивала живое сияние, – но не быстрее, разумеется, чем остывает уже остановившееся человеческое сердце.

А через несколько часов поздно очнувшийся от тяжелого сна в тот первый день очередного 1000 года город потрясли два события, одному из которых, видимо, суждено было стать историческим.

Началось с того, что в десять часов умер богатейший из бюргеров, почтеннейший Кварк.

Вот как потом описывал это удивительное утро Великий Архивариус и Летописец, корректный и точный Таам:

«Достойнейший Кварк еще почивал, когда сапожный цех доставил к его дому первую сотню сапог с тупыми мысами. Узнав об этом, он тотчас же вышел в одной рубахе, в домашних туфлях и ночном колпаке и, усевшись на широкую тумбу, стал напяливать первую пару. Утоптав сапоги, он минуту стоял с величайшим, достойным изумления и похвалы терпением, ожидая веселья, затем, распорядившись повелительным жестом стащить с него эти, натянул на ноги новые и ждал уже не столь терпеливо, лишь полминуты. Третью пару он напялил только наполовину и, удостоверившись, что его не разбирает долгожданный хохот, указал на четвертую… Когда очередь дошла до сотой пары, он надевал ее долго и тщательно, явно волнуясь, потом вышел на середину мостовой и стал с силой ударять подошвами о камень, молча уставившись на окружавшую его толпу, поднял над головой огромные кулаки и в ярости заставил себя засмеяться. В тот же миг он упал замертво от апоплексического удара. Но не успели горожане, заполнявшие в тот час улицу, опомниться, как их ожидало новое, несравненно более сильное потрясение: со стороны ратуши шли гинги БЕЗ МАСОК…»

…Я не успел дочитать строк, написанных узкострельчатым, явственно устремленным кверху изящным и чуточку нервным почерком Великого Архивариуса и Летописца Таама. Очнулся от ликующего пения трубы. Она пела неблизко, но отчетливо победно – в полную силу емких юношеских легких: очевидно, ей не терпелось до наступления рассвета возвестить утро.

Я посмотрел на дерево, которое росло наклонно от дома к стене, ударяясь о нее и изламываясь, как рука, согнутая в локте, поднималось вверх, обрывая кожу о камень, чтобы, оставив потом под собой его косную массу, выжать обильные ветви к небу. Мне показалось, что сейчас оно отдыхает, может быть, уснуло; над ним, чуя рассвет, лепились посветлевшие облака. Я с усилием поднял отяжелевшее после долгого сидения тело, вышел из зажатого камнем дворика. Можно было подумать, что труба действительно разбудила город раньше обычного: в узкие улочки, как в берлоги, забирались автофургоны, в окнах загорались огни, выходили с метлами старики и старухи. Пахло осенним листом и хлебом.

Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим – до последнего чертежа – нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII–XIV веках. Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи. И стало жаль бесчисленных часов, потраченных на выяснение «загадок готической архитектуры». Работать, работать, твердил я себе, уже не различая в натужном реве выбирающихся из улочек-берлог автофургонов победного пения трубы.

Но когда машины отъехали, я услыхал ее опять: она уже не ликовала, а повествовала, импровизируя замедленно и печально, о тех, кто в эту ночь любил и размышлял. Я остановился: мне стало на редкость хорошо – труба пела обо мне. И услышал вторую, тоже замедленно-меланхолическую, потом третью: она затараторила над моей головой, учащая лихорадочно ритм.

Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным – полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.

Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая – хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.

Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.

Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать – мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми понятиями о джазе.

Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: а надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента. Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше – на холм, увенчанный собором Виларда, – улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз.

Сушилось детское белье в узких каменных двориках, на воротах которых тяжелые доски торжественно возвещали «Памятник архитектуры», одряхлевшие суровые фасады домов оживлялись липнувшими к шероховатому камню мокрыми листьями. В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.

И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый молоток и не успевал им ударить: я засыпал раньше. Он нес весть великой важности. Это не было сообщением-информацией, точнее, было сообщением, насыщенным информацией в той высшей, разрывающей паутину обыденности степени, которая рождает открытие.

Как и любое из великих открытий – от изобретения колеса до формулы Е = МС2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.

Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, – несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце. А если я никогда не умру, то никогда не умрет и Время. Мы – оба – бессмертны.

«Я никогда не умру, – думал я, поднимаясь на холм, – семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» – повторял в исполинской тени собора. И я – это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они.

В отеле было освещено лишь несколько окон, с высоты холма он походил на большой уставший фонарь, который отдыхает перед новым увлекательным путешествием…

Послесловие

Дмитрию Пенкину – двадцать восемь.

Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских города Т., его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал – виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием – рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету… Почему-то не разрешал он себе улыбаться.

Но об этом потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, отметим любопытный штрих на идеологическом ландшафте XX столетия.

Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит. Она может ему показаться естественной или загадочной, достойной подробного изучения или незначительно-юмористической: в зависимости от его индивидуальности и – что решающе существенно – от характера века, с высоты которого он будет осмысливать нашу беспокойную эпоху. Весьма вероятно, однако, что он отнесется к ней многозначно: чувствуя в ее естественности загадку, не утрачивая при углубленно серьезном восприятии способности улыбаться.

И действительно, было бы наивно думать, что, насыщенный событиями, которых, быть может, достало бы для ста менее динамичных миров, потрясенный полвека назад до самых основ и посейчас потрясаемый ежечасно, сегодняшний наш мир, в котором уже мертвое с трагикомической серьезностью хочет казаться живым, чтобы убить новорожденное, истинно живое, – хотя бы в одной из подробностей, образующих в совокупности его великую действительность, вызовет к себе у завтрашних или послезавтрашних историков иное, менее сложное отношение. Тем более что та подробность западноевропейской умственной жизни, которую я собираюсь строкой ниже расшифровать, в самом деле весьма примечательна. Ее можно назвать тоской по средневековью.

Как и любая тоска по тому, что уже было, она сопровождается романтической идеализацией, не лишенной попыток философской аргументации.

Я позволю себе выписать ряд характерных строк из книг, вышедших в последние годы на Западе, без ссылок на источники, ибо это было бы чересчур утомительно для читателя, ожидающего, по-видимому, от меня сейчас отнюдь не обстоятельного философско-исторического исследования с непременным подробным библиографическим разделом.

«…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь неупорядоченную, идущую в силу влечений… и с другой стороны, давно уж закостеневшей, формальной духовностью».

«…Кристофер Доусон осознал глубокий непроходимый разрыв между средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытывающим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату».

«…У Леопольда Циглера возникают мысли о новом средневековье, занимавшие многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе и должно быть начато формирование новой культуры».

А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии: «Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Луне Скотт, скончается в Кельне во время своих странствий, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, – лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».

«…Генон смело хочет повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода созерцанием средневековья».

«…Известно, что в наши дни исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешенный средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по великому образцу. Лишь изредка возникают сомнения…»

«…Все вновь возникает образ взыскуемого средневековья».

Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства, доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй – «Калошах счастья» – советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье – «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, – и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, – куда только пожелает он, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокируют невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания, что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.

Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.

Каждый из нас несет в себе общенародный, общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается. Современная женщина может в сутолоке жизни не размышлять о женах декабристов или, подумав однажды, мимоходом, надолго о них забыть, но одна из чудеснейших тайн человеческого духа заключается в том, что о н и о ней никогда не забывают и в решающую минуту определяют ее судьбу.

И вот если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену, – нет, лучше: нам! – человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши – философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.

Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное – возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию.

Античность Маркс называл «детством человеческого общества», – но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком, не впадая в ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно, – подобно листьям в набухающей почке, – что рождается искушение их «развернуть». (В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.)

«Более высокая ступень» – сегодняшний возраст человечества. Именно она – единственно реальная, высшая ступень, потому что насыщена – в максимально возможном объеме – уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с этим опытом, а умираем, передав его наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль, ему на пользу, тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…

Я не могу иначе, как иронически, относиться к ребяческим попыткам буржуазно-европейских философов «повернуть колесо обратно», возвратиться из нашей эпохи в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, «исполненный гармонии» XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе и любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков…

В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличив гомо сапиенс (за исключением, разумеется, «зеркала души»: лица), что характерно для фашизма, но пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить, и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.

Счастье: воспроизводить на высшей – сегодняшней – ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.

Когда Маркс, очерчивая человека коммунистического будущего, говорил: «…чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием», – он, несомненно, имел в виду не только современников этой гармонически совершенной личности, но и тех, кто страдал, любил, радовался задолго до ее появления…

Богатство духовной жизни человека будущего составят в известной мере чувства, мысли и наслаждения любого из нас. Они помогут ему на новой, реальной (для него – сегодняшней!) ступени воспроизводить истинную человеческую сущность. И к не верю, что он потеряет что-то из того, что нас сегодня радует и мучает; он, может быть, забудет – на час или на минуту, – но, восстановив в памяти сердца, станет только богаче.

Я даже беру на себя смелость утверждать, что именно это – наше, сегодняшнее – ему нельзя – абсолютно нельзя! – забывать (пусть уж лучше забудет любовь Абеляра и Элоизы), а запамятовав хотя бы на минуту, восстанавливать надо сосредоточенно и любовно. Ибо то, что кажется мечтающим о XIII веке западноевропейским философам «безмерным и безобразным», на самом деле величайший час истории, когда человечество переживает изменение не эпохи, а эры. Меняется лик человеческого общества, меняется лик планеты; уходит в небытие потрясаемый в течение пятидесяти лет нашей революцией старый мир частной собственности и отчуждения и нарождается новый мир, новый человек, новое человечество.

Безмятежных, насыщенных и материальным и духовным комфортом эпох не было. Человек и мир – это история, становление, развитие, а они не в ладу с «соразмерностью» и «уравновешенностью», и если разрешают себе минуту покоя, то лишь затем, чтобы потом резче нарушить равновесие. И вот эта-то минута – нарушения равновесия важна бесконечно: человек начинает по-новому видеть мир и себя в мире. Задержите искусственно равновесие, и вы получите трагикомический город, в котором, убив гениального художника, бессмертный епископ заколдовал столетия, попытался остановить жизнь, угашая таланты фантастическим изумрудом. Расчет, казалось, был безупречно точным. Изумруд обладал двоякой силой: показывать будущее новорожденных и убивать одаренность, если в этом будущем они сквозь зеленый волшебный камень виделись епископу социальными реформаторами, поэтами, архитекторами, живописцами, изобретателями, то есть людьми, обновляющими жизнь, бесспорно, опасными для замкнутого круга четырех пантер. Епископ хорошо понимал: умерщвляя таланты, он делает возможным бесконечное повторение столетий. Когда-то давным-давно он остановил время, искренне веруя, что оно достигло той зрелости и глубины, того синтеза жизни и духа, которые никогда уже не повторятся в будущем, несущем с собой распад бесконечно дорогих ему ценностей – распад, потрясший его столь горестно на четвертом листе пергамента. Потом постепенно он стал себя ощущать осью разделенного пантерами колеса – усиливалась инерция бесплодного вращения, и рос страх перед новизной мира, угрожавшей его безраздельной власти.

Расчет был, казалось, безупречно точным: гинги дважды не опасны – затоптан костер и зарешечен на лице его последний неяркий отблеск. Но разве можно этот огонь погасить до конца?.. И когда сын доброй колдуньи Кло, космический архитектор Ноан, умирая в соборе (а по существу возвращаясь в новый мир, куда его переправили пятилетним мальчишкой), строит мощным усилием сердца зримые образы вечно меняющейся жизни, и гинги выходят без масок, – разламывается круг четырех пантер.

Один из мудрых законов жизни состоит в том, что мы можем оставаться самими собой, лишь делая собой все остальное, то есть неустанно расширяя и углубляя наше «я», обогащая внутренний мир человека беспрерывным освоением окружающего мира. Чем больше измерений мы открываем вокруг себя, тем больше рождается измерений и в нас самих.

Это относится в равной степени и к чисто человеческому миру, о котором я уже писал и чье восходящее богатство – чувства, наслаждения, боль – должно стать достоянием любого из нас, и к миру в космическом понимании.

Я имею сейчас в виду не только космическое понимание, нарождающееся сегодня, но и окружающую человека извечную «обыденную» земную жизнь: оленей, деревья, горы, океаны…

Одна из доисторических эпох названа поэтически эпохой Оленя: по рисункам на стенах пещер. Человек «вобрал» оленя в себя и стал духовно богаче: теперь олень существовал не по ту, а по э т у сторону его жизни.

Великая минута. В детстве или в раннем отрочестве, а иногда уже с головой, начинающей седеть, ее переживало большинство из нас – дерево или ручей, белка или вечереющее поле оказываются не по ту, а по эту сторону, в нас. И чем обильнее эти переживания, тем больше становимся мы самими собой.

Бывает, что эта минута настигает не под открытым небом, а в локальном освещении настольной лампы, над томиками Пушкина или Пришвина, но роль ее в развитии нашей личности не меньше: мы стали сами собой полнее, чем были.

Думаю, что духовная жизнь человека начинается с того, что шум ручья в раннем детстве или птичий пересвист мы слышим в себе самих… Миновало хотя бы одного из нас это открытие?

В течение тысячелетий – от века Оленя – человек становился все больше и больше самим собой, делая собой окружавшую его земную жизнь. Открывал новые материки и острова, восходил на вершины, добирался до полюсов, опускался на дно океанов… Это не было и не могло быть, разумеется, чем-то утилитарно бездуховным; открывая, человек переживал; воронка души работала насыщаясь; ширилось и понимание окружающего мира и себя в мире; росло сознание собственных сил.

И вот уже мало этого – мало одной Земли: человек достигает той степени развития, когда должен, чтобы оставаться самим собой, делать собой космос в самом широком смысле. Не стала ли сейчас ожидаемой реальностью самая величественная минута в развитии человеческой мысли и человеческого сердца: миры, рассматриваемые лишь в хороший телескоп, окажутся не по ту, а по эту сторону сознания, как ручьи, поля и деревья нашего детства…

Что даст человеку это новое, нарождающееся уже сейчас переживание мироздания, когда развернется оно широколиственно, мощно?

Первооснова сил человека расширится безмерно (для Антея – Земля, для нас – Галактика), но по существу останется той, что и раньше, – самые фантастические тысячелетия не опровергнут тихих строк Блока:

 
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
 

Иной будет «дорога долгая», но сохранится, пока жив человек, «мгновенный взор из-под платка»: без него невозможное никогда не станет возможным.

С уже подробно описанным мною философическим намерением «повернуть колесо» и возвратить нас к «несравненному XIII веку» соседствует в сегодняшнем мире желание более опасное, – потому что оно реальнее осуществимо, – «раскрутить колесо» безоглядно и бездумно, обрывая нити, незримо соединяющие поколения, разрывая живую ткань традиций, разбазаривая с нарастающей центробежной силой человеческое…

Вот небольшой документ – отрывок из не публиковавшейся у нас записи дискуссии западных писателей-фантастов, который может показаться несколько экстравагантным, но тем не менее точно отражает определенные современные умонастроения.

«Хейнлейн. В моей книге «Дитя науки» я создал мир, где каждая пара устраивается так, чтобы получить наилучшее потомство, основывающееся на генетическом капитале родителей.

Жак Бержье. Эта утопия одобрена с научной стороны Жаном Ростаном, а он строгий судья. Книга «Дитя науки» написана до расшифровки генетического кода, но остается верной. Когда техника изучения хромосом под микроскопом усовершенствуется, «лучший из миров» Хейнлейна может стать действительностью. Но каковы будут критерии отбора?

Вильям Тенн. Появятся, конечно, различные школы в генетической архитектуре. Функционалисты уверят родителей в необходимости создания полезных членов общества. Футуристы будут ратовать за детей, способных адаптироваться в культуре будущих двадцати лет. Романтики будут стоять за рождение гениев или по крайней мере высокоталантливых людей. Будут стили существ, как есть стили одежды или домов…

Рэй Бредбери. Я хочу сказать: а любовь, где же во всем этом настоящая, простая и душераздирающая человеческая любовь?»

В сущности, те, кто выступал до Бредбери, говорили вещи, безусловно небезынтересные с точки зрения науки. Почему же так волнует нас этот «детский», наивный вопрос о душераздирающей любви?

Человек. Человек. Человек…

Никогда еще – от века Сократа – не осознавал он со столь ранящей явственностью, как исторически важно ему понять самого себя. И вот мы опять и опять раскрываем тома мудрецов, думаем, сомневаемся, дискутируем, ищем… В обилии завещанных нам великих мыслей одна обретает сегодня особую актуальность: мысль Маркса о сохранении богатства достигнутого развития, как непременном условии возвращения «человека к самому себе, как человеку общественному, т. е. человечному». Это богатство достигнутого развития утрачивается невосполнимо и при растранжиривающем ценности раскручивании «колеса» и при убивающем естественный ритм жизни его замедлении…

Но слава богу, в Истории мудрости больше, чем у западных философов и фантастов.


За мутными от табачного дыма окнами кафе падал сырой и тяжелый, распаренный дыханием моря снег. Митя Пенкин рассказывал мне о том, что после долгих обсуждений в творческих и административных инстанциях план реставрации старого города в основных чертах одобрен и, может быть, этим летом начнутся работы.

Мы уже недели три шатались по городу Т.; я собирался о нем писать, а Митя показывал и открывал. Когда нас познакомили в местных архитектурных мастерских, меня удивила радостная охотность, с которой он согласился сопровождать литератора. Через несколько дней, зябко поеживаясь, с мокрым от волнения лицом, он попросил меня «полистать перед сном одну вещицу», и я понял, в чем дело.

«Вещицу» его я «листал» не раз, и мы о ней уже говорили. Вернее, о том, почему он ее написал.

Бывало, что наши беседы надолго замедлялись философическими отступлениями. (Их выжимки и составили основную часть послесловия.) Как, видимо, уже понял читатель, сама логика темы вела нас от холодновато-академических обсуждений различных аспектов современности к насыщенным волнением сердца и игрой воображения размышлениям о могуществе внутреннего мира человека.

Однажды, например, нетерпеливо постукивая кофейной чашечкой об уже надтреснутое блюдце, Митя горячо меня убеждал, что наступит же время, когда улыбка будет обладать такой же реальной оживотворяющей силой, как нарождающееся в космосе солнце.


С утра мы шатались по городу; на своих узких улицах-ладонях старый Т. подносил мне нежданные и бесценные дары: дома семисот-шестисотлетней давности, и Митя учил искусству распознавания за позднейшими наслоениями истинных ликов. Для этого нужна обширная осведомленность о городской архитектуре XIII–XIV веков и не менее обширное воображение, настолько явственно возрастала от века к веку мера неопределенности – энтропия, – размывающая первоначальные черты. Я понял, что Митя и товарищи его – Александр Доброхотов и Виктор Лидин – помучились немало в поисках утраченных и искаженных истин.

Митя был радостно оживлен и открывал мне город, как библиотекарь, собравший в муках несравненные редкости, показывает уникальные тома. Он у домов особенно любопытных даже руки поднимал бережно, как поднимают их для того, чтобы достать с высокой полки царственно покоящееся на ней в сладостно мягкой неувядающей коже сокровище.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю