Текст книги "Изваяние"
Автор книги: Геннадий Гор
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Но неграмотный человек, полудикарь, никогда не учившийся в Академии художеств, оказался талантливым скульптором. Дело подвигалось довольно быстро. Полено превратилось в таежного бога, как воображал шаман, или в идола, как думал я, не подозревая, что идол как раз-то и окажется истинным богом.
Стружки летели во все стороны. И по движению ножа, и по удовлетворенному взгляду узких, посматривающих как бы из щелочек глаз шамана я начал догадываться, что у полена уже появилось лицо с носом, ртом и глазами, тоже узкими, как щелки. А если бы не было глаз, откуда бы я видел шамана, его воняющую олениной руку и нож, который так и бегал по дереву, вгрызаясь в его пахнущую сосновой смолой плоть.
Закончив свою работу, шаман поставил меня – деревянного идола (а может, и истинного бога) – в углу покрытого берестой чума и стал молиться. Он произносил слова, смысл которых был мне понятен только отчасти. Это была не только молитва, это был разговор со мной, и разговор по душам. Правда, я молчал. Но он говорил за себя и за меня. Он просил меня, чтоб я был доброжелателен к нему, к его жене и к его маленькому племени, которое спаивают водкой и ловко обманывают бородатые жадные купцы, подсовывая в обмен на ценную пушнину всякий негодный хлам.
Шаман жаловался мне на купцов и на какого-то чиновника Авдея Иваныча, который тоже требовал пушнины, но взамен не давал ничего, даже никому не нужных тряпок. Шаман просил меня, чтобы я наказал чиновника, принеся ему в подарок небольшую беду (большой беды он не желал даже врагу), и заодно наказал и купцов за их жадность, но тоже не слишком строго, потому что у них есть жены и дети, а детей нельзя обижать.
Слова шамана и его желания были справедливы, и я почувствовал к нему симпатию, несмотря на то, что он был знахарь и разносил повсюду суеверия и мрак.
"По-видимому, и среди знахарей попадаются порядочные люди", – подумал я, очень озабоченный просьбами шамана.
Вряд ли без помощи Офелии я мог бы выполнить все эти просьбы. Но Офелии не было поблизости. Она где-то скрывалась. И если в городе ее было нетрудно найти, обойдя сады и скверы и вглядываясь в лица псевдоантичных статуй, то здесь же не город, а тайга и можно скрываться от людей, превратившись в лиственницу, в зверя или в камень.
Перечислив все просьбы и желания, шаман попросил меня их не забыть. Он сказал, что мой предшественник, плосколицый бог, тоже вырезанный им из сосны острым, хорошо отточенным ножом, страдал крайней забывчивостью и потому был брошен в костер. Кому хочется иметь бога, невнимательного к просьбам людей, судьба которых всецело зависит от него.
Голос шамана стал грозным, и из узких щелочек косо смотрели на меня его глазки, которые вдруг стали хитрыми, как у младенца, пытающегося обмануть отца или мать.
Испугали ли меня слова шамана? Пожалуй, немножко испугали. Я был вырезан из сухого дерева и живо представил себе, как буду гореть.
Помолившись, шаман решил, что я голоден, и помазал мои губы медвежьим салом. От этого мне стало не по себе, словно медведь облизал мне лицо своим липким скользким языком.
В чуме было тихо. Горел огонь в камельке, в том самом камельке, где сгорел мой предшественник, не справившийся с трудными обязанностями бога. Мне хотелось узнать, что было за пределами жилища, но я хоть и был богом, однако не умел видеть сквозь стены, сшитые из бересты, положенной на остов из крепко связанных ремнем жердей.
Запах дыма приятно щекотал ноздри. Пахло олениной, жарившейся на горячих углях. Шаман куда-то ушел. И я слышал только покашливанье его сухопарой жены, шившей чулки из шкуры оленьего выпоротка толстой костяной иглой, сквозь ушко которой была протянута крепкая, как ремень, жила.
Старуха напевала себе что-то под нос и изредка почтительно поглядывала в тот угол, где на неаккуратно вырезанной доске стоял я – новенький, пахнущий стружками бог, существо, от которого зависела судьба сотен людей, составлявших небольшое племя, кочевавшее по бескрайней тайге.
Она напевала, вспоминая свою молодость еще до того, как будущий ее муж – начинающий, но подающий большие надежды шаман – выменял ее у отца за упряжку быстрых оленей и большую связку вывернутых наизнанку беличьих шкурок. Она вспоминала молодость, и река вплетала свой далекий шум в слова ее песни, то грустной, то веселой, и тень облака отражалась в далеком озере, принесенном сюда в чум ее воспоминанием.
Воспоминания чем-то похожи на сны. Они несли ее туда, в прошлое, которое не вернется, к отцу и к матери, помершим от оспы несмотря на заклинание их зятяшамана, старавшегося изо всех сил отогнать смерть, но не добившегося успеха, вопреки своим знаниям и таланту.
Старуха пела, и голос ее был рядом со мной, но прошлое ее было далеко и от нее и от меня, как тень того облака, которое отражалось в озере ее детства.
Я стоял неподвижно, слившись в одно целое с тем местом, где мне предназначено было пребывать. В этой неподвижности было нечто странное и загадочно-новое, незнакомое. Не стал ли я уже вещью, спрашивал я себя, не подозревая о крайней наивности своего вопроса. Как будто деревянный идол может быть чем-нибудь иным. Но, может, я не идол, а истинный бог? Но если я бог, почему так мал и узок мой кругозор? Я знаю только о том, что происходит в чуме. Мир сузился до предела этого жалкого, пропахшего дымом и сыромятными кожами шалаша.
Шаман вернулся вечером, держа в руке бутылку с водкой. Прежде чем налить ее в деревянную чашку и выпить, он обмочил палец водкой и провел по моим губам.
Шаман сел на корточки возле камелька и, схватив рукой пылающее полено, поднес его к трубке. Он долго о чем-то думал, затем взял доску и тем же ножом, которым выстрогал меня, стал крошить табачные листья, смешивая их с корой сосны. Синий дымок вился над его трубкой, выточенной из березовой ветки и отделанной медной пластинкой, на которую был истрачен ружейный патрон. Это была красивая вещь, как, впрочем, все другие вещи, которые я видел, разглядывая жилище. Особенно мне нравились коврики-кумаланы из оленьих шкур с разноцветным орнаментом, вышитые бисером искусной рукой жены шамана.
Замедленность всего, что теперь я видел и слышал, говорило мне, что это не быт, а бытие. Да, само бытие, простое и бесхитростное, как та песенка, которую напевала хозяйка чума.
Живя в городе и приходя в коммунальную кухню, чтобы поджарить на керосинке яичницу или вскипятить кофе, я всегда с особой остротой ощущал мещанскую пошлость быта, мелкую суету домашних хозяек, быта, чьим символом был запах керосина или раковины, в которую так непоэтично капала вода из крана.
Совсем по-другому выглядело все, что творилось в чуме. Чудесный запах жареного на углях мяса смешивался с не менее аппетитным запахом кирпичного чая, заваренного на густом, как сливки, оленьем молоке.
Как прекрасна была жизнь человечества, когда человечество бродило по бескрайним лесам, не знало унылых домов и монотонных улиц и строило свой кров не из тяжелого камня, а из легкой, как облако, березовой коры.
Мир "Калевалы" и "Гайаваты" был намного прекраснее, чем мир квантовой механики. Такие мысли появлялись у меня. Но ведь теперь я был не аспирант, влюбленный в ультрамикроскоп и центрифугу, а плосколицый таежный божок, вырезанный из сосны. А сосновому существу, пребывающему в дымном чуме, разве пристало думать иначе?
Я оказался в не спешащем никуда мире. Все ежедневно повторялось: приготовление еды, шитье зимней и летней одежды, раскуривание трубки, медлительный разговор мужа с женой о том о сем. Но в этом повторении, похожем на легкий шум лесной реки, я не чувствовал монотонности, как в ритме "Калевалы" и "Гайаваты", сливавших слова и жизнь в одно спокойное течение, где миг и вечность одно и то же.
В полудремоте я все мечтал о том, когда меня вынесут за пределы чума. Но вскоре в этом надобность отпала. Я стал видеть сквозь берестяяую стену. По-видимому, я действительно начал понемножку превращаться из идола в бога, коли уже мог видеть сквозь стены.
Я видел женщин, достававших из оленьих мешочков любимое оленье лакомство – соль, и оленей, лизавших ладони добрых женских рук, я видел облака, плывущие над конусообразной горой, и синее прозрачное тело речки, где качались отраженные лиственницы.
Это был тихий, никуда не спешивший мир, покой которого скоро нарушили купцы. Они приехали в стойбище на волокушках – длинных жердях, привязанных к хомутам лошадей. По-видимому, они не любили или не умели ездить верхом. А таежные тропы были слишком узки, чтобы пропустить телегу или тарантас.
Купцы приехали с товаром, и скоро начался торг, а потом и безобразный пир. Шаман тоже принимал в нем участие.
Охмелевшие люди, встав в круг, начали плясать – мужчины, женщины, старухи, старики. Их движения были изящны, легки и подчинены древним ритмам, доносившимся сюда, как эхо далеких тысячелетий и веков. А купцы хлопали в ладоши и ждали своего часа, когда охмелевшие охотники отдадут пушнину за бесценок, довольные теми безделушками, которые получат взамен.
Вот тут-то я и должен был вмешаться, если я был не идолом, а истинным богом.
Мне нужно было встать, выйти из чума, сделав всего несколько шагов, и пристыдить купцов. Но, к сожалению, я был не в состоянии сделать даже полшага. Я мог только созерцать, видя со своего места все, что творилось в стойбище. По-видимому, таежный бог, в которого меня превратила Офелия, был жалким существом, всего-навсего деревянной вещью, привязанной к одному месту, как всякая вещь.
Я стал сердиться на шамана. Ведь он просил меня заступиться за свое маленькое племя, а теперь сам оказался возле купцов, своим поведением содействуя обману. Но мой гнев был бессилен, как бессильно желание рассердившейся вещи.
Женщины и мужчины плясали. Плясали дети. Плясали, приседая, старики и морщинистые старухи, не вынимая изо рта дымящихся трубок. Казалось, плясала и конусообразная, похожая на чум, гора вместе с синей речкой, в течение многих веков, а может и тысячелетий, обегавшей гору и снова возвращавшейся на свое место. В вечном движении реки, в спокойно-величавой игре ее с ее подругой горой было нечто столь же прекрасное, как в ритме затянувшегося танца.
На поляне возле костров плясали десятки мужских и женских ног, обутых в легкие унты из оленьей кожи, расшитые разноцветными полосками бархата и бисером. Женские, мужские и детские ноги делали одновременные движения, то очень быстрые, то замедленные, вовлекая в танец все, что их окружало, – гору, речку, озеро, лиственницы и их гибкое отражение в воде. И только купцы сидели на своем месте, рыгая и переглядываясь, ждали того часа, когда можно будет начать торг. Древний, как тайга, ритм танца и монотонные слова песни не пробудили в их деловых душах желание забыть о делах, о пушнине. Они волоклись сюда на волокушках сквозь то каменистую, то болотистую, колючую и душную тайгу вовсе не для того, чтобы соблюдать интересы этих жалких и ничего не смыслящих людишек, сейчас так смешно и так нелепо двигающих ногами.
Я все видел и все понимал, но ничем не мог помочь маленькому племени, хотя и был богом.
Я стал сердиться на себя, на свое бессилие, на Офелию, которая, оставив при мне мои чувства, лишила меня рук, ног и даже голоса.
Шаман вернулся в чум, когда закончившие торг купцы уехали на своих волокушках, увозя собачьи, беличьи и рысьи шкурки. Шаман пошатывался и чуть не упал. Хозяйка чума, его сухопарая жена, тоже была пьяна. Нагнувшись, она стала изрыгать из себя все, что съела и выпила. Ее нутро буквально выворачивалось наизнанку. Но шаман не обращал на нее никакого внимания. Подойдя ко мне, он стал упрекать меня, что я забыл свои обязанности бога, не наказал купцов, позволив им спокойно уехать из стойбища и увезти пушнину. Где я был? – допытывался шаман. Неужели я ничего не видел? Кому нужен вечно сонный, ничего не замечающий бог?
Мне хотелось сказать ему, что и он вел себя не очень-то достойно. Где та пушнина, которая лежала в чуме? Ведь ее тоже увезли купцы, оставив за нее немного полинявшего ситца и бутылку водки, которую шаман держал в руке. Но все необходимые слова остались со мной, потому что я был вещь, безмолвная, как все вещи.
А шаман все перечислял и перечислял мои прегрешения, желая свалить всю ответственность на меня.
Когда наконец он устал и свалился на нары, в чуме наступила тишина. Но эта тишина не радовала меня. Я был почти убежден, что рано утром в тот час, когда хозяйка чума начнет разжигать костер камелька, чтобы вскипятить в черном котелке густой кирпичный чай, шаман выполнит свои угрозы и бросит меня в пылающий огонь. И это будет довольно будничная гибель, не занесенная ни в какую летопись, гибель, о которой никогда и ничего не узнает человечество.
Шаман громко храпел, положив руку с откушенным пальцем на свою спящую супругу.
Наступила ночь, которая оказалась последней моей ночью в стойбище.
Я услышал лай собак. Собаки явно лаяли на кого-то постороннего, чужого. Потом послышались шаги. В чум вошла Офелия и сказала тихо, чтобы не разбудить шамана и шаманшу:
– Молчи, если не хочешь попасть в огонь, как твои бездарные предшественники.
32
Послышались упругие женские шаги. Половица скрипнула. Дверь открылась. Вошла Офелия, в одной руке держа медный чайник, а в другой сковородник со сковородой, на которой шипела яичница-глазунья. Эта глазунья на шипящей сковородке, незыблемая как негодующий голос соседки, служила ярким опровержением того, о чем рассказывалось в предыдущей главе.
Острый Колин интеллект лихорадочно работал, чтобы перебросить логический мостик между яичницей на сковороде и поведением шамана, оставшегося... Где? На дне сна или невозможной истинно загадочной действительности?
– Вставай, – сказала Офелия. – Я чай подогревать не пойду. Ты слышал, что говорила соседка?
– Что-то о примусе. О том, что он коптит.
– Если бы только о примусе. О старухах говорила.
– О каких старухах?
– О тех двух, что дежурили на лестнице. Исчезли старухи. Неизвестно куда пропали. Из угрозыска ходят. Ищут.
– А при чем тут мы?
– Она, эта склочница, считает, что мы причастны к делу. Подозрительно себя ведем. Куда-то исчезали. И наше исчезновение совпало с исчезновением двух старух.
– Но мы ведь вернулись.
– А старух-то нет. Где они?
– Обожди! Обожди! Где же я видел старух? На Садовой видел в гоголевском Петербурге, когда я был коллежским асессором. Я еще гадал, как они попали туда. С твоей помощью?
– Нет! Нет! Ты меня в это дело не впутывай. Не впутывай ради бога. Я к этому не имела никакого отношения.
– Но это было или этого не было?
– Не впутывай ты меня в это дело.
– В какое дело?
– Исчезли обе старухи. Этим занимается сейчас угрозыск. А как мы объясним свое отсутствие?
– А мы разве отсутствовали?
– Как ты думаешь? Нас не было здесь два с половиной месяца. Если нас станут допрашивать, что ты ответишь, как объяснишь?
– Я не умею врать. Скажу, что было.
– Но ведь ты сам не уверен, что это было.
– А ты уверена?
– Я не хочу отвечать на этот вопрос. Не хочу!
– А как быть со старухами? Я ведь их видел. Как они попали туда?
– Наверно, следили за нами. Были на очень близком расстоянии. А я не заметила.
– А вернуть их оттуда нельзя?
– Трудно. Но, конечно, можно. А если они вернутся, ты думаешь, они станут молчать?
– Не думаю. Они сплетницы.
– Вот потому я и прошу, не впутывай меня в это дело. Садись лучше есть яичницу. А чай греть я не пойду. Он остыл. Но ноги моей больше не будет на этой кухне. Она говорит, что я погубила этих старух, и не говорит, а кричит. Окно открыто. И весь дом слышал.
– Но обожди, не горячись. Люди живут в обыденном мире, где все подчинено законам логики и здравого смысла. Угрозыск пусть разыскивает пропавших старух. На то он и угрозыск. А при чем тут мы? Мало ли в чем квартирная склочница может нас обвинить!
Сказав это, Коля сел есть яичницу. В голове его мелькнула мысль о том, что он много дней не ел и не пил, однако не только не умер с голода, но даже, кажется, не похудел.
Он взглянул в зеркало, и зеркало подтвердило, что он нисколько не изменился.
– Ты говоришь, – спросил он Офелию, – что мы отсутствовали два с половиной месяца? А где мы были?
– Для чего ты об этом меня спрашиваешь?
– Хочу знать правду.
– А зачем тебе ее знать? Все равно научно ты ее не сможешь обосновать. А раз она научно не обоснована, то какая же она правда? И кто ей поверит? Думаешь, в угрозыске поверят?
– Сейчас я спрашиваю не для угрозыска, а для себя. Мне казалось, что это был сон.
– И мне тоже иногда кажется. Но посуди сам, разве может сон продолжаться два с половиной месяца?
– Мне легче допустить, что я впал в летаргию, чем признать, что я был деревянным тунгусским божком.
Так начался и так прошел их первый день после возвращения из путешествия.
33
А после первого дня наступил второй, третий, четвертый. Коля снова погрузился в то, что в обыденной жизни, в жизни без больших и значительных событий, мы обычно не замечаем. И называют это безличными словами: неделя, декада, месяц.
Впрочем, не испытывают ли то же самое все люди, возвратившиеся домой в привычный и давно заведенный уклад жизни из интересной командировки или отпуска?
Отпуска? Вот и нашлось вертевшееся на кончике языка слово, за которое можно спрятать себя и Офелию от слишком любознательных знакомых и соседей.
– Были в отпуске, – говорил Коля всем, кого интересовало его отсутствие.
– Вместе с женой?
– Да. Вместе.
– На юге?
На этот вопрос Коля отвечал менее определенно.
– Да. Нет, Впрочем, что считать югом? Поездили по разным местам. Где поездом. Где на телеге. Где пешим ходом. Нигде подолгу не останавливались.
– И остались довольны?
– Да. Очень. Смена впечатлений так освежает.
А когда Коля остался вдвоем, снова вдвоем с Офелией в маленькой комнате, он скова начинал подводить итоги. Итоги чего? И зачем?
– Миф? – спрашивал он Офелию.
– А что такое миф? – отвечала на вопрос вопросом же Офелия. – Как ты понимаешь смысл этого многосмысленного и не вполне разгаданного слова?
– Ты хочешь, чтобы я ответил так, как отвечал своим экзаменаторам, похожим на чеховских интеллигентов, когда держал экзамен на бога информации?
– Ну хотя бы так. Впрочем, ты мог бы ответить на мой вопрос, не высылая себя в двадцать первый век. Разве это трудно такому начитанному, как ты, аспиранту?
– Миф – это выдумка, ставшая реальностью в сознании людей. Например, Дон-Кихот, Пикквик, князь Мышкнн или Фауст. На самом деле ведь их не существовало. Но это обстоятельство не мешает им в каком-то смысле быть более реальными, чем миллионы когда-то существовавших людей, но не оставивших никакого следа в памяти поколений, в истории. Правда, это особая реальность, реальность не материальная, а духовная.
– Отвечая мне, ты ответил и себе. То, что было с тобой, это тоже особая реальность. Но я ничего не сумею тебе объяснить. Я могу пройти сквозь стены и сквозь века, но я провалюсь на любом экзамене, как я чуть не провалилась, когда меня вызвали в угрозыск по делу этих старух.
– Хорошо, что старухи появились. Я их каждый день вижу на лестнице.
– Появились? Не они появились, а я их буквально вытащила за волосы из первой половины девятнадцатого века. Ты думаешь, это было так просто? Во-первых, они там обжились и чувствовали себя как дома. Одна продавала семечки на Сенном рынке, а другая оказалась более предприимчивой и стала ссужать деньги обнищавшим студентам и разорившимся дворянкам. Прежде чем доставить их сюда, я раздобыла документы об их сомнительных занятиях и теперь держу их в руках. Они теперь у меня шелковые и называют меня не иначе как своей благодетельницей. Хорошо, что тебя не вызвали к следователю в угрозыск. Ты бы не сумел заговорить ему зубы, как сумела я. А сейчас старухи на месте. И дело об их исчезновении прекращено. Они заявили, что ездили в деревню в отпуск. Хорошее слово "отпуск". Жалко, что оно сохранилось только до конца двадцатого века. А потом стало архаизмом, таким же архаизмом, как слова: "купец", "подлец", "аферист", "волшебник", "вокзал", "лес", "кума", "свадьба", "звонарь", "фонарь", "злодей", "вор", "мор", "коляска", "конь", "крыльцо".
И она стала перечислять слова, которые вымерли в XXI и в XXII веке или изменили свой смысл. Странно, но, по-видимому, это доставляло ей какое-то особое, не совсем понятное Коле удовольствие. Ведь она смотрела и на слова, и на людей, мысленно сравнивая их бренность и относительность со своей абсолютностью существа, не подверженного законам ни времени, ни пространства.
Два или три раза Коля заметил ее в обществе двух старух. Старухи, оглядываясь по сторонам, о чем-то тихо рассказывали ей. Уж не о своем ли пребывании в Санкт-Петербурге первой половины XIX века. На их лицах затаилось выражение причастности к большой тайне, груз которой удовлетворял их тщеславию кумушек и сплетниц и одновременно томил их своей неразгаданной тяжестью. Ведь они, эти прирожденные свидетельницы, страстно жаждущие всего скрытого и тайного, вдруг оказались не только свидетельницами, но участницами чуда. И чудо оказалось не очень продолжительным. Чудо кончилось, как сеанс немой картины в кинематографе "Форум". Чудо у них отобрали, и они снова очутились на лестнице, обладая чужой и своей тайной, но не имея права ее раскрыть. Их длинные языки томились в закрытых наглухо ртах-копилках. И это было, наверное, для них настоящей пыткой. Ни-ни! Никому! Ни управдому, ни соседям. Ни гу-гу! Не то эта колдунья снова перенесет, и не в царский Петербург с лакированными каретами и тусклыми фонарями, а в тартарары, в огонь, в болото, в ночь, где нет ни зги, во мглу бездонного колодца. Они познакомились с волшебным мастерством Офелии и прикусили свои длинные языки.
Завидя Колю, они каждый раз шарахались. Ведь и он был причастен к их общей тайне. И однажды он остановил их и спросил:
– А где же вы пропадали все это время?
– В деревне были, – ответили они заученно хором. – У свойственников. В деревне. Вот те Христос.
И обе крестили себя высохшими птичьими пальцами, прикрывая заученным, но святым жестом тайну и грех.
Для Коли началась прежняя жизнь. Но была ли она в самом деле прежней? Ведь он слишком много знал для человека конца двадцатых годов XX века, когда генетика делала свои первые робкие шаги и Луна (уже не говоря о Марсе и Венере) была еще далекой и неизвестной планетой, та самая Луна, которая перестала быть Луной в XXI веке и превратилась в экспериментальную лабораторию, поделенную между тремя научно-исследовательскими институтами.
Коля ловил себя на отнюдь не льстившем ему сходстве с двумя старухами. Он тоже не смел раскрыть рот, чтобы выдать тайну. А каково молчать, слушая наивные теории и гипотезы, давно опровергнутые наукой будущего, открываемые ему, аспиранту, его научными руководителями как самое новое и самое последнее слово науки. От всего этого можно было сойти с ума.
И чтобы все-таки не сойти с ума и не проговориться, Коля принял отчасти рискованное и довольно парадоксальное решение. Многое из того, что он знал и не знала наука его времени, он изложил в виде очерков с подзаголовком "научная фантастика" и послал в журнал "Вокруг света".
Обидно выдавать за фантастику, хотя бы даже научную, саму истину, но что он мог поделать? Ни в одной лаборатории мира не существовали те приборы, с помощью которых можно было подтвердить его сумасшедшие идеи.
Очерки его опубликовали под видом научно-фантастических рассказов, но успеха они не имели. И идеи, изложенные им под видом фантастики, показались вздорными и неосуществимыми даже самым смелым научным фантастам того времени. Писательским талантом Коля не обладал и не сумел склеить научные идеи и факты острым сюжетом и неожиданными ситуациями, которыми были так богаты повести Александра Беляева, печатавшиеся в том же журнале.
Славы Колины рассказы Коле не принесли, а насторожили аспирантов и ученых и даже тех из них, которые относились к нему хорошо.
Коля не любил и не хотел быть смешным. Но кто любит быть смешным, кроме тех, кому это приносит доход!
Получив гонорар за слишком причудливую свою прозу, вновь испеченный литератор побежал покупать подарок для Офелии.
Она ему подарила чуть ли не целый мир, а он ей шоколадный торт. И не было ли это все символом алогизма обыденной жизни, где бытовые предметы и незначительные поступки купаются в бесконечности Вселенной рядом со звездами и галактиками?
34
Уж не слишком ли много места занял Коля в повествовании, где ему должна быть предоставлена отнюдь не главная роль? Но ничего не поделаешь. Всем событиям и фактам (в явное нарушение композиционных законов) пришлось потесниться и подвинуться, чтобы не тесно, а, наоборот, просторно было ему, Коле, в этой книге. Но ведь эта книга была не просто книга, а кроме того и женщина, и к тому же довольно капризная. Она предпочла Колю тому, кто появился на первой странице и явно затерялся на той, где начались Колины похождения и Колины превращения, к счастью для него пока еще не известные его научным руководителям и институтскому начальству. Вряд ли им понравилось, если бы они узнали, что их аспирант, в течение, правда. очень непродолжительного времени, исполнял обязанности эвенкийского божка, проживая в чуме шамана.
Теперь мне пора напомнить читателю и о себе.
Я тоже дышал, жил, работал. А так как Офелия была занята Колей и совсем забыла обо мне, моя жизнь не выходила из рамок, в которые заключили себя и все другие обыкновенные люди, связанные законом всемирного тяготения и единством времени и пространства.
Страдал ли я от этого? Ничуть. Стремился ли попасть в какую-нибудь "другую эпоху и перевоплотиться в другую личность? Нисколько. Меня вполне удовлетворяли обстоятельства, с которыми я слил себя, выбрав профессию художника.
У этой профессии есть одно несомненное достоинство. Человек, выбравший ее по призванию, тем самым ставит себя в особые отношения с миром предметов и явлений. Он как бы становится посредником между миром и людьми, своего рода переводчиком с языка вещей на общедоступный язык, понятный всем смертным.
Каждый художник тщит себя надеждой, что сумеет разбудить людей от их вечной дремоты и помочь им увидеть мир во всей его красоте. С этой мыслью я вставал по утрам и, выпив чашку кофе, брал этюдник и уходил, чтобы провести день наедине с городом.
Город становился личностью. В сущности, я писал не отдельные пейзажи, а его портрет. Он был един со всеми улицами, трамваями, пешеходами. Он был – не разрозненные части, а целое. И вот это целое я пытался схватить и передать на холсте.
Это было чудом – не моя живопись, а мое единство с великим городом, единство, которое меня буквально пьянило.
Силуэты деревьев на Мойке. Убегающая перспектива домов на Моховой. Усталое лицо прохожего, возвращающегося домой с работы. Маленькая девочка, прыгающая па одной ножке в Летнем саду. Но как это слить в одно целое, чтобы это стало поэмой?
Зачем мне другие эпохи и времена? Всего дороже мне был этот миг, который я пытался закрепить на холсте. Это вечное и непостижимое настоящее, которое рядом с тобой и в тебе.
Несколько моих картин были выставлены в Доме печати на Фонтанке вместе с работами других членов общества "Круг художников".
Мои картины, написанные в типично круговской, несколько эскизной манере, были приобретены саратовским и казанским музеями. Я рассчитывал, что они окажутся в экспозиции, но они сразу и, кажется, навсегда попали в запасник.
Запасник... Это слово я потом много раз слышал от Коли. Он вкладывал в него особый абсолютный смысл, подобный тому метафизическому смыслу, на который намекал великий Данте, рассказывая бесчисленным поколениям о своем удивительном путешествии.
Путешествие Коли тоже стоило рассказа. Но Коля не любил быть смешным. А безжалостная Офелия, удовлетворяя Колину безмерную любознательность, то и дело ставила его в смешное и жалкое положение.
Правда, Коля проговорился, что в следующее путешествие она обещала превратить его в какого-нибудь гения далекого прошлого или столь же далекого будущего, если она, конечно, не разучится орудовать временем-пространством, вечно торча на этой дурацкой кухне и судача с соседками по лестнице о том, какое масло полезнее – подсолнечное или новинка из кедровых орехов?
– А что, если она превратит вас в Шекспира?
– Не хочу, – ответил Коля.
– В Бальзака?
– Не хочу.
– В Гегеля?
– С какой стати. Он же идеалист.
– В Леонардо да Винчи?
– Подумаю.
Тут даже я не выдержал.
– Вас избаловали, Коля. Из вас сделали... – Я не договорил, что сделали из Коли. В комнату вошла Офелия.
Она вошла, внеся вместе с собой свое многослойное бытие богини, которая сейчас вынуждена заниматься домашним хозяйством, обслуживая своего мужа-аспиранта, экономя каждую копейку и торча на кухне, где только что кто-то перекрутил водопроводный кран и где перегорела электрическая лампочка.
Она вошла и сразу же остановилась, увидев меня. На ее лице появилось выражение досады и недоумения. Она смотрела на меня с таким видом, словно я пришел требовать от нее, чтобы она немедленно вернула меня в XXII век, где меня ждал мой наставник электронный Спиноза и цитологи, чьей обязанностью было немедленно приобщить меня к вечности.
– Это ты? – спросила она.
– Это я, – ответил я на ее бестактный вопрос.
– Ты еще здесь?
– А где же я еще могу быть? Я попал в этот век с твоей помощью.
– И ты не жалеешь об этом?
Она разговаривала со мной таким тоном, словно мы только что познакомились.
– А ты знаешь, где мы с Колей были?
– Знаю, – сказали.
– Откуда тебе это известно?
– Во-первых, я выписываю журнал "Вокруг света". А во-вторых...
Коля подмигнул мне. Его правый глаз вдруг закрылся и открылся снова, предупреждая меня, что я должен молчать.
И я замолчал. Что мне еще оставалось? Я молча подошел к окну и посмотрел во двор-колодец. На дне двора в эту минуту стояли две старухи и о чем-то судачили.
– Это те самые старухи, – спросил я, – которые побывали вместе с Колей в гоголевском Петербурге?
– Да. Те, – ответила Офелия. – Те самые.
– И они держат в тайне такое странное событие? Боюсь, как бы не пронюхали репортеры "Вечерней красной газеты". На этот счет они большие мастера. Правда, такого рода репортажи не очень-то ценятся в наш слишком трезвый и рассудительный век. Но не беспокойся. Они придумают для своего материала такой заголовок, что все пройдет под видом научной загадки.
– Может, ты их наведешь на след? – спросила Офелия.
Она посмотрела в мою сторону. В мою сторону, но не на меня. Только она одна умела так смотреть, она да еще Венера Милосская, для которой весь мир делился на нее самое и на ее созерцателей.








