412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Изваяние » Текст книги (страница 5)
Изваяние
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Изваяние"


Автор книги: Геннадий Гор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

Его голос звучал спокойно и чрезвычайно деликатно, как и там, где он играл со мной в викторину, очень нравившуюся ему и совсем не нравившуюся мне.

– Зачем же выходить? – ответил я. – Здесь нам тоже никто не помешает.

– Нет, нет, – ответил он. – К тому же я спешу. И мне не хочется проезжать мимо того места, где меня ждут.

Последние слова этой короткой фразы он зарядил чем-то многозначительно-двусмысленным, словно те, кто ждали его, могли ждать и меня.

Сказав это, он не спеша поднялся с места и двинулся к выходу. Движение это было полно спокойствия, уверенности и подчеркнутого уважения к собственной особе. Он оглянулся на ходу, играя глазами, словно приглашая идти за собой и в то же время намекая, что было бы лучше для меня остаться в вагоне в обществе старика и его супруги.

Еще минута – и он исчезнет. Я пошел вслед за ним на площадку. И тут произошло то, чего следовало ожидать. Он спрыгнул на ходу, спрыгнул ловко, как гимнаст или циркач, исполнявший в сотый или тысячный раз один и тот же номер. И в то же мгновение трамвай ускорил ход, словно вагоновожатый тоже принимал участие в игре. Я посмотрел в темноту. Но темнота скрыла его фигуру.

21

Ступени просторной лестницы вели меня наверх, в третий этаж, где в огромной квартире василеостровского Тициана жила теперь моя старая знакомая Офелия, га самая Офелия, которая объединяла в себе необъединимое: девушку и книгу, – как в Овидиевых "Метаморфозах", слившихся в одно химерическое существо.

Впрочем, кто в это сейчас поверит, глядя на нее? Как осеннее яблоко она налилась соком, плотью. И ее муж, василеостровский Тициан, величественный и благородный старец, изображал и преображал эту женскую, налитую соком плоть. Что касается плоти, он понимал в этом толк. Он не писал, а буквально лепил кистью женское тело, лепил его словно из теста, создавая нечто сдобное, пышное и при этом магически превращая (биологи сказали бы "редуцируя") скромные глаза зрителя в отнюдь не скромную руку, на ощупь проверяющую упругую легкость и эластичную плотность того, что было эквивалентом абсолютной женственности, соответствующей купеческо-восточным вкусам, – женственности, выпиравшей из холста, как из квашни.

Дверь мне открыла горничная, одетая, как одевались в эпоху бывшего классика графа Салиаса, чей незаконный сын сидел у входа бани с таким видом, словно это была не баня, а храм гигиены и здоровья.

Тут тоже проявляли заботу о гигиене и здоровье. Белый накрахмаленный передник резко контрастировал с наглыми глазами распутницы, которые, оценивая, минуту или две разглядывали меня, а потом я увидел ее спину, медленно плывущую сквозь коридор, чтобы доложить обо мне хозяйке.

Хозяйка вышла встретить меня, фальшиво и рассеянно улыбаясь, как и полагается хозяйке, вышедшей навстречу гостю, чье достоинство уже было взвешено горничной и точно оценено ее надменным голосом, интонации которого не скрыли того, что, впрочем, трудно было скрыть.

Я не сразу узнал ее, до того она изменилась. Куда уж там "с полотна Брюллова"! С картины Кустодиева, вот откуда она сошла, подправленная кистью своего почти великого мужа. Впрочем, ей было откуда и куда сходить. Квартира напоминала музей, правда двух сортов или категорий: музей быта и собрание живописи.

Здесь вещи спорили со своими подобиями, выглядывавшими из роскошных багетовых рам, отстаивая свою независимость и субстанциональность, которую заподозрили в эфемерности и иллюзорности еще древние индусы, а затем и знаменитый кенигсбергский мыслитель, выходивший на прогулку всегда в один и тот же час.

Вещи говорили своим подобиям, объятым дремотой вечного полусуществования:

– Существуем мы, а вы только нас отражаете!

Но подобия вещей едва ли были согласны с вещами. Ведь это им расточались комплименты, их поглядеть и оценить приходили критики и искусствоведы, поклонники и пропагандисты таланта, который жил среди вещей и их подобий, ценя подобия еще выше вещей, потому что вещи создали столяры-краснодеревщики, а их подобия – он сам.

Но ни вещи, ни их подобия, ни сам хозяин, уехавший на несколько дней в Москву по неотложным делам, не подозревали, что среди них жило существо, снявшее извечное противоречие между субстанциональными предметами и их иллюзорными подобиями, созданиями кисти или резца.

Это существо было и подобием и тем, чему оно уподоблялось, – созданием инопланетного разума, сотрудничавшего с учеными и техниками Земли.

Кто был более грешен – инопланетный искуситель или земные его ученики и последователи, посягнувшие на то устойчивое равновесие, которое веками соединяло и разделяло вещный мир и мир его подобий, называемый искусством?

Знал ли об этом василеостровский Тициан, ведя в загс свою бывшую натурщицу? Подозревал ли он, что одновременно изменяет и вещам и их не слишком реальным и приблизительным изображениям?

Мне некого было об этом спросить. Художник, как я уже упоминал, отлучился на несколько дней в Москву, а с Офелией, с нынешней изменившейся Офелией, вряд ли следовало заводить разговор на эту скользкую тему. Но всякая тема могла показаться скользкой Офелии, химеричному существу, обживающему отнюдь не химеричную обстановку.

– Входя в вашу квартиру, – сказал я Офелии, – забываешь о том, что была Великая Октябрьская революция.

Офелия пропустила мои слова мимо своих мраморных ушей.

Она провела меня в столовую, а затем в спальню из карельской березы и на кухню, где голландско-живописными оттенками поблескивала красной медью посуда, и показала ванную, спеша вызвать во мне не то зависть, не то презрение. Я догадался, что она продолжала странную и загадочную игру, которую она начала со мной в тот день, когда искренне призналась мне, что она не только девушка, но и книга.

В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.

Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.

Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, – вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.

Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.

Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.

Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал "Безбожник", вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов "Вечерней Красной газеты", ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.

– Ну, как живем? – спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных "рю" космополитичного Парижа.

– Ну как живем, о чем мечтаем? – спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.

– На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.

– Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? – спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.

– Отчего же бросать, – возразил я, – когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и "ню", где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.

– Нет! Нет! – замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. – Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.

22

Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.

В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.

Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит "Вечернюю Красную газету".

Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.

Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.

– Извините. Я, кажется, помешал вам?

– Нисколько, – сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.

Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.

Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.

У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.

Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.

Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.

Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.

Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.

Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.

Вещи обрели тяжесть, слова – смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.

По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.

Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.

На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.

Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия "Фаустов" Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.

А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.

Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.

– Мяса много. Слишком много плоти, – сказал мне Коля. – И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.

– Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.

Понемножку мы разговорились.

Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.

Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, – счастьем, чей псевдоним Абсолют.

Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.

Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.

У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.

К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.

Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.

Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.

Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?

Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.

– Да, да, – шутя поддакивал ему я, – наука преподнесет этот подарок вам на блюде, – в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.

– Почему? – допытывался он.

Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.

И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.

Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.

Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.

– Да, – возражал я, – но тогда почему существует язык, почему существует слово и, наконец, искусство, которому подчиняется ход времени?

Коля, покраснев как рак, стал высмеивать мои доводы.

Тогда я не подозревал и не догадывался, что Фаустов спорил не со мной и даже не с ничего не подозревавшим Уэллсом, проводящим вполне позитивно и рационально свое отнюдь не обратимое время где-нибудь в окрестностях Лондона, а только с самим собой.

Как раз в эти дни Коля читал книгу немецкого философа Эрнста Кассирера "Философия символических форм". И может, эта книга, а может, и занятия генетикой и цитологией навели его на преждевременную и почти гениальную мысль, которую спустя двадцать лет американец Винер назвал теорией информации и кибернетикой. Коля как раз в эти дни догадался о том, что не только человеку, но и всей органической природе присуща информация, без которой необъяснима сущность жизни. Все эти дни парадоксальная мысль буквально не давала ему покоя. А тут как на беду в Иностранном зале Публичной библиотеки, читая книгу английского писателя Батлера, совмещавшего когда-то работу беллетриста с размышлениями биолога, Коля набрел на поразительную фразу: "Наследственность – это память".

Забыв, что он в Публичной библиотеке, а не у себя дома, Коля крикнул "эврика", совсем как Архимед, выскочивший из ванны, за что и был награжден смехом и негодующими взглядами всех, кто обратил внимание на его нескромное поведение там, где даже сам Архимед не позволил бы себе издать какой-нибудь звук, кроме прикрытого ладонью кашля или приглушенного услужливым платком легкого и нечаянного "апчхи".

Коля, рассказывая о не дающей ему спокойно спать идее, не скрыл от меня и того конфуза, который ему пришлось пережить в Иностранном зале Публичной библиотеки, где ему никогда не простят его возглас и связанную с этим нечаянным возгласом претензию.

Не была ли претенциозной и его идея, опиравшаяся на очень зыбкие скрепы и на парадоксальную фразу Батлера, отнюдь не авторитетного среди строгих ученых мужей, да и к тому же позволявшего себе, как и его легкомысленный ученик и последователь Уэллс, писать фантастические романы?

Я успокоил Колю как сумел и попытался заверить его, что он с не меньшим основанием, чем Архимед, имел право на непреднамеренный возглас и что Архимеду просто больше повезло, так как, размышляя, он сидел в ванне, а не в чопорном Иностранном зале Публичной библиотеки.

Что значит юношеское самолюбие! Вылетевшее невзначай восклицание мешало теперь Коле наслаждаться своей идеей, словно нечаянный и нескромный возглас нарушил гармонию, которая вдруг исчезла, куда-то испарилась и выветрилась из идеи, а о ней знали только Коля и я.

То, что Коля мне доверял, несмотря на то, что познакомился со мной недавно, меня искренне тронуло. И за доверие я решил платить той же монетой.

Я все-таки рассказал ему о Синеусове, человеке из будущего, который мог бы Колю проконсультировать, если бы его не расстреляли.

Рассказывая о Синеусове, я до поры до времени умалчивал о себе и об Офелии, в портрете которой проницательный Колин взгляд прозрел античную богиню, заплывшую дамско-нэпманским жирком, тем самодовольным буржуазным жирком, который комсомолец Коля Фаустов "презирал и ненавидел".

Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например "Литературную энциклопедию", Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.

Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил "да". И несколько позже я это назову.

Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, – к знанию.

Именно ему-то Коля и сказал свое "да", чтобы сказать "нет" всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.

– Кто же такой был Синеусов? – спросил меня Коля Фаустов. – Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?

Я почувствовал, что проговорился. Сказав "а", я должен был сказать и "в", за которыми, согласно привычной логике, должны последовать "с", "d" и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.

Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, – игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.

Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.

Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?

Оказалось, что могла.

В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.

Показывая мне эту репродукцию, Фаустов явно старался скрыть свое смущение.

– Нет, – сказал он не то мне, не то самому себе. – Несмотря на полноту и даже вопреки ей, в ней скрыто что-то необычайно духовное, почти потустороннее. Кто она?

– Кто? – пожал я плечами. – Кто? Ни один современный мудрец не ответит на этот вопрос, будь он даже самим Планком, Фридманом или Эйнштейном. Да и по совести говоря, не у Эйнштейна и Планка надо спрашивать о ней.

– А у кого?

– У кого? Ну хотя бы у Герберта Уэллса, если бы в Уэллсе сидело поменьше его лондонского позитивизма и если бы он родился хотя бы на один век позже.

– И все-таки я хочу знать, кто она. И знать сейчас, а не спустя век или полтора. Сейчас! Вы понимаете, сейчас.

– Хотя вы Фаустов, Коля, но вы еще не Фауст. И я тоже не Мефистофель, чтобы знать ответы на все вопросы.

– Мне не нужна ваша софистика! – крикнул Коля. – Я прошу, я требую, чтобы вы сказали, кто она? Кто?

– Кто? – рассмеялся я. – Уж не влюбились ли вы, Коля? В нее вам нельзя. Вы комсомолец. А она фея, сильфида, психея, богиня, хотя и зарегистрирована в загсе с известным художником М. Впрочем, я знаю, вы не поклонник его подслащенной живописи. Но в этом портрете обошлось без сахара, а тем более без сахарина.

Коля обиженно замолчал и спрятал репродукцию в стол. Я был почти уверен, что она недолго пролежит в сумраке письменного стола, рядом с начатой и незаконченной статьей, а вскоре, окантованная, окажется на стене, где сейчас висит снимок с "Сикстинской мадонны", тот самый снимок, из-за которого Коле пришлось объясняться на бюро комсомольской ячейки, где он стоял на учете.

Впрочем, Офелию ему будет куда легче, чем мадонну, защитить от подозрений в оппортунизме и примиренчестве с религией. Все-таки Офелию писал не Рафаэль, а известный советский художник, которого недавно хвалили в "Вечерней Красной газете".

Пора было переменить тему разговора, и я показал на книгу Эрнста Кассирера "Философия символических форм", не ставшей Колиной библией только потому, что ее написал последователь Канта, правда изменивший Канту ради математической логики и современного естествознания, но все-таки оставшийся полукантианцем.

"Эх, Коля, Коля! – подумал я. – Уж если следовало тебя вызвать на бюро комсомольской ячейки и как следует отчитать, то не за черно-белую репродукцию "Сикстинской мадонны", а за этого самого рафинированного Кассирера. Но, слава богу, твои товарищи по ячейке слыхали о мадонне довольно много плохого, а о менее знаменитом Кассирере ни плохого и ни хорошего".

Глядя то на книгу Кассирера, то на меня, Коля не удержался от оправданий. Он читал Кассирера, чтобы извлечь из него рациональное зерно, только зерно, отбросив все, с чем он принципиально не согласен.

Я тоже сказал, что у Кассирера много идеологической шелухи, но рациональное зерно, как я предполагал (а я ведь не только предполагал, но и знал), даст всходы, необходимые современному и будущему знанию.

Если академик Вернадский (тоже Колин кумир, которого мы в спешке забыли назвать), если Вернадский дал всем понять, что между человеком и космосом существует посредник, или среда, удачно названная "биосферой", то Кассирер утверждал, что между биосферой и человеком и в свою очередь между человеком и другими людьми тоже есть посредник – это знак, символ, язык слов и язык изображений и много других языков, без содействия которых было бы невозможно знание.

Мы заговорили с Колей о знаках, стараясь не очень близко приближаться к Кассиреру, словно это было заминированное поле.

Мы заговорили о знаках и о том таинственном феномене, который называют языком.

Но, говоря об этом удивительном феномене, никогда не следует забываться, а я вдруг забыл, где нахожусь и с кем говорю, и произнес несколько слов на том языке, о котором следовало бы молчать.

– Это мертвый язык? – спросил Коля. – Или живой? Где и кто на нем говорит?

Я не ответил. Не мог же я ему сказать, что на этом языке говорят не здесь, а на одной планетке, очень далекой и довольно своеобразной.

Да, надо быть осторожным. И я тут же спрятался за Хлебникова, за его детско-языческую страсть создавать новые слова, с помощью которых можно прозреть сквозь скучную, покрытую пылью обыденность суть вещей, их почти дикарскую свежесть и поэтическую энергию.

Коля с чисто фаустовской привычкой думать сразу о разных вещах, соединенных вместе капризной и гносеологически жадной мыслью, опять вспомнил о своем Кассчрере, лежавшем на письменном столе в виде вполне обычной немецкой книги, изданной в Веймарской республике на отличной бумаге. Кассирер любил шифровать и расшифровывать свои и чужие мысли, толкуя о среде, которая стояла между человеком и миром, но не догадываясь о том, что окружающий мир (то есть биосфера) тоже был только посредником и средой. Но о том, о чем не догадывался Кассирер, догадался с помощью Вернадского Коля.

В следующий мой приход к Коле вместо "Сикстинской мадонны" на стене я увидел изображение Офелии.

Офелия висела в той же самой рамке, которая недавно обрамляла "Сикстинскую мадонну". Аспирант был не настолько богат, чтобы иметь две рамки, и не настолько плюралистичен, чтобы молиться одновременно двум богиням.

Показывая взглядом на изображение Офелии, Коля прочел стихи:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю