Текст книги "Другие жизни (СИ)"
Автор книги: Геннадий Новожилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Тьма
На тонком снегу черная цепочка следов по безлюдной площади к безлюдной остановке трамвая…
Маршрутом тридцать первым отправляюсь в огромный, как замок, столетний дом, с фасада показывающий мрамором отделанные подъезды, над венецианскими окнами статуи рыцарей, в мрачных же дворах весь год сырость и почерневшие от невзгод тяжелые двери черных ходов, откуда сочатся запахи: едкий кошачий и еще какой-то иностранный хуторской, как в бедной мызе, завязнувшей посреди болотистых курляндских равнин. В этом замке на Петербургской стороне посижу за прощальным столом, поблагодарю хозяина за ночлег, выпью с ним посошок, дорожную суму на плечо – и домой, в свою Москву.
Трамвай пришел, и был он пуст и светел. Сев у окна, я видел, будто из иного мира, свои следы через площадь. Сдвинулись с места и стали отдаляться и Мариинка, и консерватория…
Проехав недолго, мы стали. Свет в вагонах померк. Справа глыбой мрака высился Исакий. Слева чернел на белом снегу сад у Адмиралтейства. Тьма вдали была туманной, и в ней растворялся Невский с бедными огнями реклам. Пустынно было в прежней столице.
Растворив двери для желающих выйти, барышня-водитель, не видя в темноте помехи, стала глядеться в зеркальце над водительским местом и охорашиваться. Извечное обывательское раздражение непорядком, вспыхнув, вдруг сникло, и настала странная тишина с порхающим снегом и красными стоп-сигналами машин, отражавшихся в мокром асфальте. Помедлив перед мигающим светофором, машины поворачивали налево и пропадали на черной Дворцовой площади.
Долгое и непонятное стояние стало творить чудо. Что-то благожелательное внезапно приподняло повседневную тяжесть, и, глубоко и радостно вздохнув, я осмотрелся. И вдруг почувствовал благожелательность и красоту тьмы. Почувствовал, как наравне со светом она превращает жизнь в объемную, стереоскопичную. Внезапно испарился постоянный и необъяснимый перед тьмою страх. Как будто пришло нежданное избавление от занозы, о которой забыл, привыкнув к ее мучительному присутствию. Какое-то странное блаженное томление поднялось к сердцу из темных допотопных глубин. Больше не хотелось никуда ехать.
Но вот свет зажегся, трамвай тронулся и уж стучит через Неву. За бесконечным для москвича мостом потянулись ущелья улиц с редкими прохожими, исчезающими в темных подворотнях. Подобные теням от облаков, плывут в этих улицах петербургские воспоминания и слышатся звуки, ныне невозможные. Вот экипаж, а в нем ветхая, в бархатном салопе барыня и рядом молоденькая компаньонка, прижимающая к душистой муфте китайскую собачку. В ущелье меж высоких стен мечется гулкое эхо от перестука подков. Железные шины колес с красными спицами высекают голубую искру из дорожного булыжника. Многопудовые зеркальные двери особняка отразились в лаковом экипаже, и показали спины два ливрейных лакея на запятках.
Ночь, улица, фонарь, аптека…
Большая поэзия таинственнее самой жизни. Составленные поэтическим вдохновением в определенный ряд, повседневные слова будят в вас другую жизнь. Губы шепчут строфу, и слова, как иней под ладонью, истаивают и проливаются каким-то другим смыслом, не поддающимся, словно музыка, объяснению. И тогда что стоит весь земной опыт, когда духовное око, прозревшее через звучание стиха, вдруг увидело вашу жизнь до ее начала и после ее окончания!
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
На повороте трамвай визжит колесами, осыпается рождественскими искрами. Я поднимаю глаза и вижу потолок высокой комнаты в доме, линкором надвигающемся из тьмы. На зеленом потолке раскрашенная лепнина с рогом изобилия и рассыпавшимися из него цветами и плодами. Приятный свет от невидимого светильника разлит по яблокам, грушам, гроздьям винограда, розовым бутонам и тропическим бабочкам над ними. Мне чудится, как там кто-то седой, в ветхом, но чистом платье негромко и хрипловато читает кому-то из Бунина…
Я гляжу на уплывающее окно так, будто за ним решается моя судьба.
Очи голубые
Адам Олеарий[1]1
Адам Олеарий – ученый, секретарь и советник голштинского посольства в Московию и Персию, автор «Подробного описания путешествия голштинского посольства в Московию и Персию в 1633, 1636 и 1639 годах…», первоклассного источника для понимания быта русских в ХVII ст. (прим. верстальщика, восстановление потерянного текста)
[Закрыть] поел телятины, меда и сметаны, запахнул шубу – и вот уж стучит каблуками по сходням, оставляя на них отлипающий от подошв прибрежный песок. Он покидает твердь ради великой реки, давно вожделенной.
Северный ветер треплет синие волжские воды, вынуждает слезиться немецкий глаз. Руда шибко бежит по жилам: ровно годов десять с костей скинуло, и Адам полагает, что это его красные дни.
Отвалили, пошли помалу на низ, волна шлеп да шлеп о борт. Навстречу барки, расшивы, коноводки. С луговин той стороны груженные сеном паузки. Уйти надо подалее – тише станет на воде. Проплыли крайние амбары да складкби на берегу. Ватажка беспортошных отроков мечет голыши вослед стругу. Замочив лапы и отскакнув от волны, резво брешет на Адама клочкатый пес. Еще пахнет стружками, дегтем…
Позабыв родину, смотрит Олеарий вокруг, вертит любопытной головой в развалистой шапке, наблюдает разнообразные движения природы, и сердце его наливается алчностью пииты. О эти черные елки на прибрежных верхотбинах и застрявшие в них первые падшие листья берез! О бодрый утренний бег ладьи! И эти бородатые, потребляющие много лука, добродушные в роковом круге своих несчастий московиты!
Вот уж колокольня опустилась за угор, а ветер все доносит до ноздрей Адама запах дымов покинутого града, тому три дня еще не бывшего в наклеенной на плотный гамбургский холст дорожной ландкарте, теперь же отмеченного там невеликим пятном. И подробная опись сущему в том граде им произведена. Среди прочих важных наблюдений местоположения, фортификаций, занятий населения и подъездных путях сделал он отметку о деле, сказать о коем положил знающим своим купцам и за то с них комиссию взять положил тож. Сие было б справедливо, ибо, устремись кто из купцов в эти места, дешево взятый здешний товар, в обилии производимый, оправдает все их путевые лишения.
Олеарий приходил наблюдать производство сего продукта, схожего с белою пеной, когда творят пену морские волны. Белое то чудо проистекало от мест, где целые рощицы иголочек произрастали из холмиков подушечек. Адам всматривался, имея от созерцания быстрых пальцев тонкое наслаждение ценителя художеств, когда душа полнится благодарностью, а грешная плоть обретает приятное тепло и легкую слабость.
И услышал он негромкое «ах!», и увидел каплю, ягодкой взбухшую на пальце, нечаянно уязвленном. И пропала та ягодка в алых губах златовласой юной славянки. Тогда Олеарий глянул в глаза ее, к нему обращенные, и они были что цветки, виданные им в лесных низинах или у родников. В путевой книге Адама, в графе кормовых расходов по пропитанию, возникла запись о подношении одного золотого талера…
Теперь мнится Олеарию яркий румянец на пухлых ланитах оставленной девы, а также то, как, вернувшись, Бог даст, живым под родимую кровлю, он опростает дорожный сундук и вынет напоказ со дна приятный глазу и сердцу гостинец – тонкое кружево из дальнего, словно планета Сатурн, росского поселения Балахны.
После болезни
Дни и ночи полны знаков.
Знаки, постоянно переполнявшие тяжкое существование, отступили. Мнение о звезде как о несчастливой однажды оказалось ошибочным. И хлынули, смывая наледь привычного, горячие, радостные вестники незнакомой жизни.
Дни и ночи наполнились гармонией и приязнью.
Над дальним лесом густеет марево и делается тяжелой синью. Зной дрожит над цветами. Горячий день звенит пчелами, благоухает мятой, полынью и свежим сеном.
Оса вязнет в остывающем малиновом варенье…
Извивается и, извиваясь, кланяется в речной струе черно-зеленая водоросль. Солнечные пятна играют на песчаном дне: там вдруг рассыпались, сверкнули и погасли мелкие рыбешки и скользнула тень большого окуня.
Курица снесла яйцо, раскудахталась, никак успокоиться не может…
Из колодезной тьмы выплывает полное танцующей воды ведро; так холодна и чиста вода, будто и нет ее вовсе.
Кто-то чернику просыпал у дороги.
А над головою от трав до Божьих чертогов облако, и оно будто гора, покрытая вечными снегами.
Целый день ворчание далеких громов; их музыка заставляет оставить все заботы и слушать, слушать, слушать…
Вечером солнце зальет землю медовым светом. Потянутся от всего, от самой малой травинки, длинные тени. Вечернее сияние покатится животворной волною и омоет от дневного жара каждый листок. Оно коснется души, и та вспомнит вдруг покинутую, страшно далекую свою родину. И, вспомнив, как была крылата и не причастна к земным бедствиям, забьется и заплачет…
Но потом успокоится, и золотое облачко в прозрачном, покинутом солнцем небе долго еще будет отражаться во влажных ее глазах.
А потом опустится пахнущая яблоками темная ночь, и с мирных небес в земные туманы упадут стремительные августовские звезды. Засветится сквозь черное кружево листьев желтое окно. И сверчок, знак вечного, неспешно текущего бытия, будет петь до рассвета…
Всего несколько дней прошло, и над окоемом появилась звонкая лазурь. Созревшие, ставшие плотными облака тронулись в свой нескончаемый путь. Они плывут, белые, одно за другим в холодной синей высоте…
Северный ветерок шумит еще зеленой листвой, и песнь листвы и ветра будет знаком Вечности, заставившим затрепетать тронутое предчувствием сердце.
Жаворонок, робко вскрикнув, выпархивает из придорожной травы. И вот одни кузнечики звенят, да, кружа в облаках, плачет коршун…
О, какая радость, непонятная, странная радость прощания нынче на дороге! Это та самая дорога, о которой с ненастоящей печалью поется в юношеских стихах. Но юность не верит в ее реальность. А дорога теперь – вот она, под ногами.
Пробил час, и по ту сторону затихающего удара стал виден предел. Сколько бы ни прожил ты после того часа – все будет не много. И уж не позабудешь того, что ты счастливец, ибо есть у тебя еще бесценные твои, только твои счастливые дни…
Неофит
– Я как делаю? Я на балкон выхожу помолиться. Перед кушаньем. Только начнешь молитву творить, тут ангел мой хранитель и говорит: «Володь, ты Господа всуе-то не поминай. Иди так кушай».
– А вы ангела видите или только слышите?
– А тебе это зачем?
– Ну как же, выходит, вы без молитвы трапезничаете, без Божьего благословения.
– Да что ты в этом понимаешь, в Божьем-то благословении?
– Вы, Владимир, кем были при соввласти?
– Тебе что, статью про меня заказали?
– Да Бог с вами, какую еще статью! К слову спросил.
– Ну, общественником.
– Кем-кем?
– Общественником.
– Что-то о такой профессии я никогда не слышал. А пили?
– Ну, пил.
– Лечились?
– Что было, то прошло. Важно, что теперь. А теперь я по Писанию живу. Мне на этот мир теперь наплевать. Я обязан свою жизнь бдить. Потом скончаюсь. Очнусь в Ерусалиме. А не в Египте, как ты.
– В Египте одни нехристи окажутся?
– Да, такие, как ты и ваши пасторба.
– Кто-кто?
– Ну, священники ваши езуитские.
– Понятно. А это в Писании вы нашли, что мир ничего не стоит?
– Где ж еще? А чего в нем? Одна суета. Людишки суетятся как полоумные, когда надо пробиваться в Царствие Божие.
– Думаете пробиться?
– Да ведь я не грешу. Я как живу? Я днем посплю, а ночью святых отцов штудирую. Как устану, ко мне Христос является.
– Не может быть! Сам Христос?
– Сам. Все по буквам разобъяснит, все по полочкам разложит.
– Что-то не верится.
– Тебе этого не понять. Он меня и млеком, и твердою пищей питает.
– Млеко у Него что, в бутылке или в пачке?
– Издеваешься?
– Упаси Боже! Но интересно ведь…
– Как тебе это все понять? Как тебе понять-то такое? Понять-то ты сможешь такое, да сначала тебе умереть надо, чтобы понять такое!
– Вот те раз! Я умирать не собираюсь.
– Тогда тебе нечего соваться в это дело! За тебя и молиться-то бесполезно!
– Да неужто я такой безнадежный?
– А какой, надежный, что ли?
– Ну, будет, Володя, не сердитесь. Мне правда интересно, как вы с самим Христом общаетесь.
– Как общаюсь – я спрашиваю, Он отвечает.
– Это Он вам сказал, что людишки в этом мире ничтожном зря суетятся?
– А кто ж еще?
– Ну а если рядом с вами в этом никчемном мире ваш ребенок от боли корчится? Как тогда?
– А у меня детей нету.
– Понятно. Ну а вдруг это не Христос с вами говорит, а Его, как бы это сказать, противоположность? Ведь сказал Христос, мол, берегитесь, чтобы не прельстил кто. Он ведь предупреждал: многие придут под Его именем и внушать будут, мол, я Христос, я Христос. И многие, если помните Евангелие от Матфея, прельстятся. А вдруг что-то в этом роде и с вами происходит?
– Вдруг, вдруг! Вдруг бывает только пук! Мне с тобой неинтересно. Ты в религию не веришь.
– А зачем в религию верить? Верить нужно в Бога.
– Ну, понес! А все оттого, что в рай тебе не попасть. Ты ж вылитый басурманин. Вроде мусульмана.
– А вдруг я еще хуже мусульманина – скажем, индеец какой-нибудь откуда-нибудь из сельвы…
– Откуда?
– Ну, из латиноамериканской тайги…
– Вот, вот, вот, те только с индейцами. Знаем вас, католиков. Только отвернись, вы вашего папу нам на шею. Вместо патриарха-то нашего.
– Бог с вами, Володя, я в православной вере крещен.
– Так эт полдела! И твоего индейца охмурить можно. Да нужно сначала обрести Господа нашего Иисуса Христа в сердце своем.
– Это вы правильно.
– Правильно – неправильно, да где Он в сердце твоем? То-то. Это ты своим индейцам заливай.
– Грустно как-то, Володя. Это сколько ж душ на земле ежедневно погибает.
– Веселого мало.
– А вы не в курсе, сколько спасается? Ну приблизительно.
– Да немного.
– Ну сколько?
– Тебе как, в процентах, что ли?
– Хотя бы в процентах.
– Ну не знаю, процентов десять, пожалуй, наберется.
– А вы сейчас не пьете, Володя?
– Тебе чего от меня надо, балабол?
– Не обижайтесь. У меня нечаянно вырвалось.
– За нечаянно бьют отчаянно. Да мне на тебя нельзя злиться. Потому ты мне брат во Христе.
– Как это во Христе?
– Да очень просто. Мы с тобой в одной коммуналке прописаны, так? Так! Куда от тебя денешься? Вот и приходится терпеть. К тому пес тя знает, может, одумаешься. А тогда все едино в одной тусовке Бога будем славить. Чего ржешь?
– Извините, Володя, странно от вас слышать слова из нынешнего собачьего жаргона.
– Ты чего привязался, сукин сын? Ступай прочь! Мне вечерю нынче стоять, поспать требуется.
– Вечерню, Володя, не вечерю. Вечеря – это у Христа со ученики.
– Ты смотри, грамотей какой! А знаешь, что Христос Иуде сказал?
– Что?
– Лучше бы тебе, говорит, на свет не родиться. Понял?
При Сталине мой бывший сосед начинал «топтуном», то есть секретным агентом, при любой погоде досматривающим за стадом обывателей. Он топтался в бесконечных оцеплениях вдоль трассы, по которой несся бронированный лимузин с очередным кремлевским хозяином. Он старел, тайно лаская в кармане драпового пальто эбонитовые накладки на рукояти пистолета. Несколько пар калош истоптал. Служил исправно, заработал пенсию и болезнь ног.
И вот кремлевские хозяева объявляют, что-де времена переменились, облачаются в вывернутые наизнанку одежды, и нате вам, наш бывший агент в мгновение становится, как он утверждает, «келейным монахом», дико ненавидящим все якобы посягающее на его правую веру. С Христом запросто. Ангелы у него чуть ли не на посылках…
Господи, что же с нами всеми дальше-то будет?
Не очень верующий ангел
Ангел сказал: не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога…
Быт. 22: 12.
Пятясь в горку, я держался за плетень, сколоченный из живописно кривых слег. Передо мною возлежала колоссальной протяженности долина, и я обозревал отсюда, с гребня пологого возвышения, ленты лесов на горизонте и за ними следующие ленты лесов. Русла извивающихся речек, отмеченные зарослями ольховника, сжатые хлебные поля, изумрудные скатерти озими, ленты дорог, переходящие в улицы деревень, – все играло и менялось под бегущими по земле пятнами солнечного света. Высоченные облака надвигались с севера и тащили за собою бескрайнюю серо-синюю тучу. Туча достигла Иосифо-Волоколамского монастыря, монастырь вспыхнул белыми стенами и поблек; одеяло дождя накрыло монастырь, и он стал невидим. Еще свадебной свечою виделась колокольня церкви в Язвище, еще солнечным лучом возжигались окрест нее пятна плачущей листопадом осени.
«Вот и дожил я до старости. Иду своими ногами. Держусь за плетень своими руками. И главное дело, точь-в-точь как в отрочестве, чуть не сводит меня с ума расточительная, неизвестно зачем созданная вот эта красота. Выходит, жизнь удалась».
– Ай не налюбуисси? Вот те Бог отломил – глазом не съешь. Чем эт ты Ему угодил?
Я отпрянул. Чтобы не упустить хотя бы малость из природного действа, я все шел и шел спиною вперед и на кого-то натолкнулся.
– Чего спужалси? Ангелов не видал?
Говорил крылатый мужичок, костистым задом расположившийся на верхней перекладине плетня. Лицо с розовым носом, крестьянское. Уши большие, прозрачные. На теле когда-то не то желтый, не то оранжевый хитон. За спиной два прямо-таки театральных, поистаскавшихся по гастролям крыла. В одеревеневшей, с синими жилами ладони крылатый мужик держал окурок. Над прядью жидких волос криво сидела ушанка из тех, что носят солдаты и заключенные. Мужик затянулся и продолжал:
– Красота тута – залюбуисси. Ежели иметь мозги, сучествовать пользительно тут: можно сказать, райская территория. Да у вас мозгов нету. Загадили все, едрит вашу корень. Как эт загадили? А так: какой не то Зимний дворец отгрохаете, картинок в ем понавешаете, мебеля флорентийские наставите, а сами во дворе в чапыжнике без штанов заседаете. Ты, прохожий, смекай: всякая цивилизованность начало имеет с устройства отхожих мест. Чего таращишься? Эт не мое постановление, а Божье.
«Какой-то ангел от сортиров, – выскочило у меня, но губ не расцепил, сдержался. – Где-то я уже кого-то от сортиров встречал».
– Да генерала от сортиров ты встречал. В книжке про Швейку, про страшну тогдашню катастрофу. Генерал-то хоть и дураком там глядит, да твой Швейка полная дрянь, как и его написатель, бездельник и пьяница. От таких дерьмовых солдатов не одна империя пала.
Помолчав, Ангел продолжал:
– А я те говорю, в тылу любого действа должон быть сортир. Позади вас же, окромя гадости, ничего нету. Атомну дрянь куда заховаешь? В небе дырья, и там вкруг земли опять же ваше дерьмо в контейнерах крутится. Оружью подлейшего понаклепали столько, что оно, как пить дать, шарахнет под вашей же задницей. Для врагов вшей ядовитейших в бутылях напарили такую пропасть, что достанется аж по горсти на кажинного земного жильца. Да вам и в башку не идет: вши-то смертельные энти с вас же и почнут. Все б это собрать да спалить в бездонной ямине, да нету у вас тех ям. Оттого так, что отхожих мест для ваших мозгов не позаботились соорудить. Мысли-то из какого места из вас выходют? То-то! Кто напридумал реки убить, леса свести, птиц-зверей вполовину извести? Сами уж жабрами дыхаете; вы ж давным-давно пропащие! Вашими мыслями все отравлено.
Не могу вспомнить всего говоренного жутким ангелом-мужиком. В голове моей все перемешалось, помнятся какие-то обрывки его объяснений, объяснений диких, всему привычному противоречащих.
– Гляжу, с интеллигенции будешь. Знаю вашего брата: проснетесь, раздражните слабые свои мозги – и давай на все яды пущать. И то не так, и это погано, аж тошнит вас. Остановиться до могилки не могете. Болтаете, болтаете, сто книжек прочитаете, сто понапишете. Лучшей в тюрягу идете, чем работу какую-нибудь сработать. Обязательно до революциев дотявкаетесь, и тады для вас самый скус – кровя.
Я слушал как в бреду, глядел на его словно молью траченные крылья, и, вместо того чтобы запоминать, в голове ни к селу ни к городу зудело: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла».
– Ишь ты! Победоносцев! Крыла, вишь ты, простер. При трех инператорах России верой-правдой Петрович служил, скопил всего-то на чай с сухарем, и нате вам – крыла, вишь ты, совиные простер. Ежели б вы пароходы свои не именем алкоголика нарекали, а именем слуги отечества, так и голова бы работала, жили бы по-людски, а не по-свински. Да у вас ить все с ног на башку перевернуто, вы без дури как без розог. Чего? Знал ли Победоносцева? А как жеть! Вреднющий был старикан, да душа у его благая была. Умница был. А уж как болел Россиею! Помирал, все сокрушался, что с ею станется. Чего? Читал ли Блока? А чего его читать, когда я сам наблюдал евойные фортели. Он ить что, Блок-то, винищем зенки нальет, унцию дурь-порошка ноздрею всосет…
«Ангел-то малограмотный, наверное, хотел сказать „порцию“», – сумничал я.
– Да нет, сказал я правильно – унцию. Примерно грамм тридцать. Всосет, говорю тебе, и давай: «Мы дети страшных лет России!» А кто энти года такими изделал? Что сами наварили, то и жрете. Вас, вишь ты, сатана смущат. Ишь ты, умники, сатану себе нарисовали, мол, эти все безобразия не от нас – от его, от сатаны. Вона он чего натворил. Лукавое вы отродье, нету никакого сатаны! Эт у вас от ваших деяний рога на башке произрастают. Быват, глядишь, как такого на погост волокут, и дивишься – кто в домовине, людя либо сохатого хоронют. Ишь ты, Победоносцев!
– А вы… – вытянул я к нему палец.
– Эт ты насчет занятиев наших? Изволь, праведникам способствую. Каки таки праведники? Да обнакнавенные, все более по обочинам зельем распластанные. К ему подлететь-то ужасно: грязнющий, вонючий, кишка от винопития уж ослабела, а душонка из поганого нутра взывает: «Спаси Христа ради!» Евойну рожу хамску так бы со щеки на щеку и разукрасил, да не приказано. А приказано жисть оскверненных душ продлевать сколь возможно. Да к носителю-то души, к скверной гадине этой, поверишь ли, и пальцем-то прикоснуться – вырвет, а ты ему дыханию уста в уста вынь-подай. Чтоб, значит, полегчало ему, чтоб далее, проспавшись, жил да Богом дарованную душеньку мог до запада своего дотащить. Сволочь!
– Где тут праведник? – вставил я вопрос.
– Он-то и есть праведник, горой ему положь-то! Цыплячья его душа проста, ложью не схвачена, ткни ее маненько, она вмиг способная станет к Божьему. На чужое горе, к примеру, охоча больно делается, себя отдаст и не ахнет. Хоть и махонька она, да все не чета агромадным душонкам ваших главноначальствующих, что не мухами загажена, неправдой, что теми слонами в три наката засрана.
– Где же правда? – старался я не сойти с ума.
– Там, – указал ангел пальцами с окурком в небо.
– Да почему же правда неправду не уничтожит?
– Да как слабоумного-то убить? Глядишь, глядишь, как вы сами себя мильенами словно капусту крошите, поплачешь да опять давай в вас прямой угол искать.
«Почему он говорит со мной жутким каким-то, изуверским языком?»
– А мы другова языка ня знам. При наших-то занятиях. Что ж делать, такая у нас квалификация – в чужом говне копаться, вашу вшивость санпропускать. Оно, конечно, и нам свойственно в начальники устремляться – работенка-то у начальства почище будет, – да, видать, рылом не вышли. Эх, касатик ты мой, пошто личиком-то побелел? Чего такого страшного услыхал? Ежели я бы тебя всею правдой попотчевал, ты б у меня тут же душонку-то и испустил.
– А вы… верующий? – прошептал я.
Он даже развеселился:
– Как так не верить? Веришь, веришь, да как узришь ваших ереев, так и забьешься куда не то в уголок и зыркаешь оттель, как оне в золотых шапках туды-сюды ходют, сладки дымы напущают в топленой своей храмине. А ноздря-то, баловница, так и трепещет от жадности, вдыхая ладана туманы. И вопль из тебя так и стремится: «Господи, вот оне, истинно-то верующи!» Чтоб таку высоку веру блюсти, питание хорошее должно иметь; на столах-то ихних сыр, колбаса, конфеты, то есть одна польза. Подремлют опосля трапезы, тогда и продолжают веру свою. Глядишь на них, и глазищи завидущи давай слезу источать: от бы денек так походить туды-сюды по бесценным-то половикам, от бы кадильцем помахать так! От она, вера-то! А мы што, мы в темной щели дырья на рубище ушанкой прикрываем. Каки мы верующи! Куды с грязным-то нашим носом!
И он стрельнул давно потухшим окурком в бурьян.
«Как же можно так о церкви? Ведь там Христос», – осторожно подумал я.
– О какой такой церкви изволите, сударь, беспокоиться? От Его церкви и следа не осталось. Вы из Его церкви зоологический сад устроили, растащили Его учреждение на клетки, и только железные прутья не позволяют вам рвать друг у друга кадыки.
Я смотрел на него в ужасе. Фразу эту высоким голосом произнес не он, кто-то другой, невидимый. Мне почудилось, зрачки его глаз съежились, стали красными точками. Но наваждение исчезло: он стал прежним.
– Христос, друг ситный, точно в вашей церкви. Он на кресте там висит. Может, Он со креста и сошел бы, да вы Его не пущаете, горой вам положь-то! Вам, вишь ты, другая положения неприемлема.
– Жить в невозможности невозможно! – пропел я в отчаянии.
– Ишь ты, куды загнул! Аккурат в фальватере здравого смысла ступашь. Да не нам знать, где можно, где направления в ад.
Помолчали. Внезапно он крикнул:
– Ты свою дитю резать станешь?
– Вы что, с ума сошли? – крикнул и я в испуге.
– А вот известному всем старому дураку помстилось, будто бы Бог ему сына велел прирезать. Во славу, дескать, свою. Старый дурак хвать ножик и уж к горлу пацану приложил, да, слава Создателю, я тут случился и воззвал: «Стой! – ору. – Ты что, старый хрен, ополоумел?» Налетел на дурака, руку заломил, ножик изъял, а он таращится рыбьими глазенками и ни хрена, вижу, не соображает. «Ты что, совсем, дед, спятил? – трясу я его. – Сказывай, белену жрал?» – «Ага, – говорит, – самую малость». – «Ничего себе малость, – говорю, – дитю взялся, аки барана, резать!» – «Да мне, – объясняет, – сам Бог велел». – «Ты что, самого Бога, что ли, видал?» – спрашиваю. «Во как тебя, – отвечает. – Раз меня любишь, грит, так младшего во славу мою режь». – «Так и сказал?» – ужасаюся я. «Ага, так и сказал. Велел зарезать, опосля сжечь». – «Слухай-ка, отец, – разъярился я, – еще раз такое удумаешь, я тя задницей в очаг посажу и погожу, пока ты, скот окаянный, головешкой станешь!»
У меня в голове замелькали картины Рембрандта, дель Сарто, Рубенса… Не может того быть! Златовласый ангел на полотнах об Аврааме и сыне его Исааке – это он, что ли?
– Это вы про Авраама? – спросил я.
– Про кого ж еще? Про него, Абрама. Ты, соколик, еще всякие рельефы на церквах запамятовал, картинки в древних книжонках да на стенках катакомб разных.
– Так это не Бог испытывал старика Авраама?
– Тьфу ты, дурья башка! – рассердился он. – Как такую дурость Бог удумать-то смог бы? Бог те абрек, что ли, людей резать? Эт свое-то подобие! Создавал, чтобы резать! Создал, полюбовался – и раз ножом! Потом в огонь!
Я перестал соображать, говорю:
– Бог все может.
Ангел поглядел, поглядел на меня, успокоился и тихо продолжал:
– Совсем Бог не всесилен. Во зле Он вовсе бессилен. Слабоват Он подлости выдумывать. Это вы, черти рогатые, подлостью живете. Сильны вы в ей. Да уж больно любит Он вас, все полегче расплату подыскивает, говорит: не ведают, что творят. Ведаете, ведаете! Всегда ведали!
Туча уже дышала над головой; от нее сильно пахло сырыми лесами, мокрой травой. Ангел сполз с плетня, задрал к туче голову:
– Те хорошо, влазишь в свою автомобилю – и баста. А мне лишний раз перо мочить – ревматизьму не оберешься. Эт у вас жизня удалася, а у нас спина зудит плюнуть на все это и расчет взять.
Он надвинул поглубже ушанку, плюнул на ладони, растер и с криком: «Эх, щас бы тыщонку годков с костей скинуть бы!» – поскакал по стерне. Распустившиеся крылья оторвали его от тверди, помахивая ими, он несколько криво полетел вослед поглощаемых тучей бегущих по земле солнечных пятен.
Я увидел его на Страшном суде. Он сидел одесную Света и, опустив голову в медно-красной шапочке со странным зеленым обручем, читал какую-то бесконечную табличку. Он был совсем другим, но трудно было его не узнать. К тому же рядом с его локтем на сияющей плоскости столешницы покоилась та самая ушанка. Боже мой, до чего же шапка эта была страшна! И вдруг я догадался: это же последняя корона нашей несчастной империи!
Нестерпимо захотелось, чтобы он меня узнал. Глупо, конечно: как отличишь знакомую икринку в набитом икрою корыте. Вдруг он поднял голову и посмотрел на меня. Больше ничего не помню.