355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Новожилов » Другие жизни (СИ) » Текст книги (страница 2)
Другие жизни (СИ)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:39

Текст книги "Другие жизни (СИ)"


Автор книги: Геннадий Новожилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Жемчужина

Песчинка попала в раковину. Живущему в раковине моллюску песчинка эта доставляет неудобство, быть может, боль. Он бы вытолкнул песчинку, да не может в силу своей биологической беззащитности. И моллюск, выделяя необходимую субстанцию, начинает защищаться, принимается обволакивать этой субстанцией незваного гостя.

Павел Андреевич Федотов родился в Москве 22 июня 1815 года, в приходе Харитония, что в Огородниках. Он рос среди пахнущих укропом огородов, ограждающих огороды плетней, огородных пугал. Забираясь на крышу маленького своего дома, он видел другие дворы, крыши, синие дали, сверкающие маковки церквей, слышал их перезвоны. Он играл на сеннике, и, зная по портретам его взгляд и о том, как горестно закончил он земную жизнь, можно легко представить его детские глаза: настороженные, с потаенной за ними тоской, которой почти всегда отмечается гений. Забравшись на березу, он окаменевал, думая о чем-то, ему самому еще неизвестном. Зимой стояли над московскими крышами голубые дымы, закаты были малиновы, снег скрипел под полозьями саней, пахло конским навозом, по утрам свежеиспеченным хлебом.

Павел Андреевич подрастал. Одиннадцати лет отдан в Московский кадетский корпус. Учился хорошо. В свободное время ради забавы рисовал. Но больше любил петь, подыгрывая себе на гитаре. Кадету Федотову жилось недурно. В 1833-м Корпус окончил. Окончил среди первых, потому фамилия его – золотыми литерами на мраморной доске. Но странно, по рисованию и черчению планов отмечен ленивым. Выпущен в лейб-гвардии Финляндский полк прапорщиком. Началась петербургская жизнь.

Песчинка, обрабатываемая моллюском, постепенно превращается в маленькую жемчужину. Что в это время испытывает моллюск, мы не знаем.

Служит хорошо, успешно. Имеет добродушный характер. Весел. Сослуживцами любим. И солдаты любят своего командира. Живет скромно: средств личных мало – половина жалованья уходит на отца и сестер. Рисует, пишет акварели. Между тем походы, лагеря, казармы, караульная служба.

В лагере Финляндского полка встреча с великим князем Михаилом Павловичем. Тот видит талант офицера и дарит ему свой бриллиантовый перстень. Мечта стать живописцем становится у Федотова монолитной.

Начальник корпусного штаба генерал-адъютант Веймарн берет участие в рисующем офицере. Офицер же просит что-нибудь на рисовальные удобства (то есть бумагу, кисти, краски) и просимое получает. Появляется картина «Освящение знамен в Зимнем дворце». И вот хлопоты завершаются: сам государь Николай Павлович, после рассмотрения представленных ему рисунков художника-офицера, удостоив внимания способности последнего, приказать изволил предоставить рисующему офицеру добровольное право оставить службу и посвятить себя живописи с содержанием 100 рублей ассигнациями в месяц и потребовать от него письменного на это ответа. Письменный ответ был незамедлительным. И вот отставка в чине капитана. Капитану двадцать девять лет.

Недолгие годы самозабвенного творчества. Известность. Потом слава. Но вдруг…

На Смоленском поле было свалено множество гранитных глыб, предназначенных для обделки набережной Большой Невы Васильевского острова. На пустынном этом поле появляется однажды Павел Андреевич, садится на камень и замирает. Он смотрит на желтый закат, на холодом сверкающую воду взморья, на Галерную гавань. Вдалеке темнеет деревьями Смоленское кладбище, доносятся уличные шумы столицы.

Долго, словно Христос в пустыне, сидел художник и думал. И что внезапно сделалось с гвардии-капитанской душой, знает один Бог. Обхватил вдруг голову Павел Андреевич и зарыдал. Рыдал громко, долго-долго, пока не подоспел наблюдавший за ним издали его человек Коршунов. Верный слуга силком повлек барина на квартиру в 21-ю линию близ Большого проспекта. Но и дома плакал неистово Павел Андреевич и катался по полу…

Тяжко было бы описывать происшедшее с Павлом Андреевичем в бедламе, что находился на одиннадцатой версте по Петергофской дороге, куда несчастный был помещен соизволением государя Александра Николаевича. Да и нет в описании этом нужды, ибо речь пошла бы не о гениальном мастере, но о существе, сравнявшемся с животным. Следует, пожалуй, вспомнить о том, как перед кончиной на руках верного Коршунова очнулся, будто вынырнул из ада, Павел Андреевич, чтобы произнести: «Видно, придется умереть».

Сказав же это, просил он позвать друзей для последнего целования. Но до того желалось ему с друзьями проститься. По адресам послали сторожа, состоявшего при больнице, да он сутки пропьянствовал и выполнил желание уже покойного художника лишь на следующий день. Вечный покой обрел Федотов неподалеку от большой церкви Смоленской Божьей Матери.

Преследуя свои цели, гений сокрушил своего же носителя, загнал в неисходный угол в обмен на несколько небольших бесценных картин.

Рост жемчужины прекращается, моллюск погибает, а ненужная теперь раковина, если не заиграли ее какие-нибудь дети, исчезает. Песчинка же, превратившаяся из причины болезни в редкий перл, занимает подобающее ей место в ожерелье таких же редких и прекрасных, как и он, жемчужин.

Песнь о счастливом принце

Как сладка осень в Подмосковье! Это время, когда пожелтевший куст сирени исходит что днем, что ночью нежным бледно-лимонным сиянием. Если пройтись косой по распластанной утренним морозцем еще зеленой траве, то после уборки ее граблями остается мягкий розовый ковер. Тени прозрачны и печальны. Дня нет, а тянется до вечера утро, или это вечер вобрал в себя утро где-то на заре. Сжигается ботва: дымы, дымы столбом до самого неба. Туманы до полудня, и в них купаются сороки, промышляют вблизи людей и не летят выше плетня.

Вдоль дорог табуретки с богатыми натюрмортами: тугие капустные шары, помытая алая морковь, кабачки, свеколка, рассеченные пополам тыквы, ведра с антоновкой, штрифелем, картошкой. В бидонах могучие ветви гладиолусов. И слюнки текут на закатанные банки соленых огурчиков да помидоров, грибов да варенья. А в пластмассовых из-под газированных вод бутылях под самую пробочку молоко.

– Отец, свежее?

– А как же, родимый, утрешнее!

Монастырь полон народа. Работы вовсю: электропилы воют – кровлю на стенах и башнях с деревянной на медную меняют. Обширный батюшка грачом передвигается, золотеньким крестом под бородою поблескивает, ручками туда-сюда указывает, послушания монахам полагает. В длинных, до пят, юбках какие-то улыбчивые монахини, что голубицы, следуют за кареглазым скуфейником, а он потупляется, все им показывает, все объясняет. Толстая бабушка-монахиня клумбу всю перепахала; видать, у нее нынче послушание таково. Лохматый рыжий кот с тощим хвостом куда-то направляется. На лавочке столичная дама в себя погрузилась: глаза уж неживые. Из «Нивы» молодые, будто черные карандаши, послушники вытаскивают и в Патриаршие палаты вносят пакеты с цементом… А туман сегодня так густ, что голова колокольни, еще Тишайшим царем строенной, не видна почти.

Скрипнув створкой двери, сунул нос в ароматизированное дымом ладана пространство, еще теплое после недавней заутрени. Несколько свечек потрескивают в соборном мраке. Ни души. Как это странно…

Опустить в щель медного ящичка мзду – и сначала свечу за упокой. Постоял, помянул. Затем почему-то на цыпочках подкрался к раке со святыми мощами. Началось с макушки и поплыло по телу, без усилий расправляясь с накопленной за жизнь усталостью, тронув благодатным теплом прохладную душу. Ноги отяжелели, опустился на колени, уткнулся лбом в каменные ступени…

Наполеон Бонапарт обживался в Кремле. Ничем не отстающая от всех армий на земле, его армия напропалую грабительствовала. Победители разузнавали, где окрест что побогаче и плохо лежит. Получили эштафет о Саввино-Сторожевском. Ага, монастырь знаменит, следовательно, богат! Сигналист протрубил «карьер», и в тысяч тридцать отряд – «марш! марш!» – грабить Звенигород. Впереди Наполеонов пасынок, принц Евгений.

Быть может, в такой же туманный денек въехали французы в листьями засыпаемый, дремлющий на холмах городишко. Никто им не противостоял, только глядели исподлобья.

– Мсье, у э лё монастэр? (Мсье, где монастырь?)

– Чаво?

– Муэн, муэн! (Монах, монах!)

И французы смешно выпучивали глаза, втягивали щеки, скрещивали на кирасах руки.

– А… вона они чаво. Туды, служивый! От туды, еще версты полторы!

– Мерси, шер ами! (Спасибо, мой друг!)

И загалопировали вдоль реки Москвы, запрыгали гребни из конских хвостов на медных касках, запахла осень конским потом да амуничным хозяйством.

– Ты чё, Карпий, граблями размахался? Шаромыжнику путь указуешь?

– Так, поди, на богомолье приехамши.

– Ну да, и сладкого гостинца преподобному повезли. У тя, Карп, ума только-только ложки резать. А боле под волосьями у тя ништо не находится.

Беда пришла к святым отцам. В монастырской ограде костры. Горелым мясом по долине Сторожки тянет. Копоть над белыми соборами стаями птиц кружит. Рвут оклады с икон, лампады срывают. Златотканые ризы делят-ругаются. Сбросив кивер, праздничные митры на длинные волосья до ушей напяливают. Прикладами стучат, палашами ковыряют: в узлах, мешках, корзинах славный трофей. Завизжала истошно пойманная за задние ноги свинья. А с досок на трудников иноземных старцы бородатые хмурятся, не одобряют. Ах как славно пальнуть между глаз кому-нибудь из почтенных этих варваров! А что это за огромный такой сундук? Хорош сундук – литого серебра! Шарман!

Под сводами покоя принц откушал монастырской бражки, кислых огурчиков с квашеной, почти провансальской, с клюквою и яблоками, капустой отведал, растерзал жареного петуха. Сидит, с усов пену обсасывает, шевелит под столом голыми пальцами ног. Трещат поленья в изразцовой печи. От жары осатаневшие мухи проснулись, шальной картечью лупят в лоб, щеку, в разноцветные стекла окошка, падают на тарелку с объедками. Умаялся за день принц. От стола переполз на лежанку, задул свечу, и через минуту эта благоцветущая отрасль благородного корня пустила слюну, засопел.

Тихо под низкими сводами. Здесь хозяйкою луна, чудеса языческие из тьмы принялась вылепливать. Разомкнул очи принц – у лежанки старец стоит, черная монашья ряса до полу, наклонился к принцу, разглядывает. Лицо у старца, что у Вольтера, худющее, но с легкой седой бородою. Глядит монах, лунная искра в печальных провалах глазниц. И вдруг молвит:

– Жень, сынок, убрался бы ты отсель.

– Кес ке се? (Что такое?) – приподнялся на локтях принц.

– А я, – будто и не слышит принца старик, – обесчаю за тебя, греховодника, помолиться, авось пульки-сабельки от тебя, Бог даст, отведу.

У принца глаза что два наполеондора, не поймет он – спит или не спит.

– Послушайся меня, дитятко. Мотай портянками ножки – и на конь, – прошелестел старик, переместился к дверям и пропал. Но снова вдруг возник склоненным над принцем и досказал: – Не балуй, воевода. Беда пчелкой у твоего носа кружит. – И пропал в другой раз уж насовсем.

Вдругорядь просыпается принц и находит себя на локтях приподнявшимся, глаза что наполеондоры круглы. Чулки на ноги, ноги в козловые сапожки, бежит вон из покоев. Малую нужду на угол собора справляет и по ступеням в собор. К раке с костями святого подбежал, пальцем в икону с изображением худого с бородою лица тычет, возжигающего глиняный светильник монаха вопрошает:

– Ки? (Кто?)

Монах понял.

– Заступник наш, преподобный отче Савва Сторожевский, ваша милость.

Принц понял, сказал:

– Иль! (Он!)

Тут же последовало принцево распоряжение: награбленное оставить, собираться в обратный путь. Врата собора приказано было затворить. Личной своею печатью изволил принц сии врата запечатать и гренадер в охранение от грабителей вкруг соборных стен расположил. К тому обещался сильные меры к ослушникам взять.

И вот поутру с порожним вагенбургом (обозом), злобно косясь на командира, мрачным червяком потянулись французы по московской дороге. Обнаглевшие сороки скакали почти что под ногами коней и невыносимо трещали. Слышалась французская матерщина.

Много еще принц Евгений таскался за своим отчимом и после его бегства принял под свою команду «великую армию», превратившуюся среди русских морозов в живописную сволочь. Всякое с принцем еще приключалось, да ведь что интересно – ни единой раны ни пулей, ни саблей, ни штыком.

Пыльник

Одежда эта шьется из ткани цвета «ни да ни нет». Отчего этот крысиный колер был так обожаем большевистскими чиновниками, знает один черт. И почему он пыльник? Его что, нужно надевать, когда пыль?

Полами своими пыльник чуть не достигает земли. Глядя на чрезмерную длину брюкообразных широченных рукавов, ждешь увидеть под ними ноги, но никак не кисти рук. Невозможно представить лошадь или корову с лишней, мешающей естественному существованию шкурой. Но в нашем случае пыльники и прочая в том же роде изысканная одежда шилась на два или более размера просторнее необходимого. Видимо, мелкое племя чиновничества не оставляет надежда вымахать когда-нибудь в племя гигантское.

Как водится, на ушах носителя пыльника, их оттопыривая, лежит только что с фабричного болвана велюровая шляпа. Из-под полей шляпы зыркают никогда ничего хорошего не сулящие глазки. Могут присутствовать пенсне, усишки, козлиная бороденка. На нем брюки, в широких трубах скрывающие тупоносые, мальчуковые ботиночки. При всем этом непристойное сие сооружение может называться, скажем, министром каких-нибудь там иностранных дел.

Я встречал такое некогда всему миру известное чучело, совершавшее в пыльнике променад под ручку с женой близ стен Кремля, по другую сторону которых в компании таких же он десятилетиями подмахивал пущенные по кругу смертные приговоры. Невероятно, но сопровождавшая его жена в то время, как он кровавил руки о бесчисленные жертвы, пребывала в концлагере, отправленная туда малограмотным деспотом, таким образом проверявшим «на вшивость» верного холуя в ранге первого министра.

С неслыханных высот, куда занесла этого заику судьба, пал он в ничтожество и оказался среди нас, по эту сторону кремлевских стен. На него, очутившегося вне бронированных машин, спецаэропланов, шкуроспасательных бункеров, смотрели теперь люди. Брошенный отправившимся в ад хозяином, он оказался среди тех, кого унижал и уничтожал. Однажды на улице при всем народе остановил его молодой человек, ударил по лицу и объяснил:

– Это тебе за отца.

Бесподобный

Рудольфу Котликову.

После войны то было: сороковые подползали к пятидесятым. Обескровленная страна расплачивалась за победу. Отмякшие после довоенных родных концлагерей в битвах с германцем русские души снова превращались в рабочий скот, загоняемый штыками за колючку. «Отец всех народов», испачкавший штаны после нападения на нас его приятеля Шикельгрубера и две недели прятавшийся под кроватью, снова зыркал кровожадными, опять обнаглевшими мыркалами из-за Кремлевской стены. С утра до ночи громыхали марши каких-то «энтузиастов». Под эти марши маршировали сытомордые, избежавшие смертельных сражений, полки, призванные оборонять вкусный корм и пуховые перины малограмотных своих кесарей, оборонять от страны доходяг, коим в башку может въехать не так истолковать нечаянное счастье каторжной жизни. Через законопаченные, злобой затертые окна и замкнутые на амбарный замок глухие ворота не проникало из всего остального мира ни звука, ни запаха. Мы жили, обнимая и время от времени целуя полуизобретенную отечественными гениями, полувыкраденную у проклятых янки атомную бомбу.

Да вот беда: зачем-то помещаемая в нас душа вдруг возьмет да и восхочет чего-нибудь «кисленького». А где взять? Здесь-то и находятся кротовые ходы или, наоборот, не ведающие границ птичьи маршруты, по которым доносятся чужие, зачастую невероятные и прекрасные звуки. И вдруг чудо – на киноэкране Гленн Миллер и его оркестр. Повезло нам, да власти опомнились и единственный этот фильм с отличной музыкой громогласно заклеймили и спихнули в могилу спецхрана.

Отвратительным ноябрьским утром тех лет присоединился я к желающей сна и хорошей еды толпе на остановке, что напротив универмага в Шмитовском проезде. Стою, как и все, смотрю в землю. Сейчас подкатит уже переполненный трамвай и, пополнив себя нами, потащит к сияющим высотам, находящимся где-то там, за тремя горами Пресни.

– Ну ты, падла буду, как его курочит! – услышал я рядом. Говорил следовавший на какой-нибудь свой родной завод малорослый работяга. Я обернулся на того, кого курочило.

На вид этот пацан был первокурсник института или учащийся техникума. Так дергаются припадочные или частично парализованные. Пены на губах не наблюдалось, и, прислушавшись, я различил в змеином его шипении звук кованых медных тарелок. Притом он лихо работал барабаном, бухал контрабасом. Дергаясь задом и запрокидывая голову, словно его ударял в челюсть чемпион мира Джек Демпси, он закончил вступление и дал знак всему оркестру. Что тут сделалось! Он плевался, чревовещал; ломаясь пополам, дергался влево и вправо; истыкал руками все пространство вокруг себя; делал спиною движения, как будто быстро-быстро чесался о столб. Нас он не видел и, цепляясь за поручни трамвая, продолжал концерт…

Брат, я помню тебя! Я помню тебя, одержимого пляской святого Витта, вызванной горячечной работой щеток Джина Крупы и какого-нибудь Уолтера Пейджа, чей с годами одеревеневший черный палец с розовым ногтем истязал до предела натянутые нервы обшарпанного контрабаса. Я, брат, и сам появился на свет под стоны изнемогающего от своих же импровизаций Лионеля Хемптона; серебряные бубенцы его вибрафона под сдвоенными мулетами вызванивали мне лунопечальную «Мунглоу», зачарованно следующую за волшебной дудкой Бенни Гудмена. Переплетясь с черным телом Билли Холидей, меланхолично напевающей «Меланколи беби», белое тело этого великого дудочника раскачивало Америку, превращая 52-ю улицу в Свинг-стрит. А тут еще сладострастник Дюк в паузах между примерками у лучших портных и поеданием мороженого, облизав и спрятав в карман серебряную ложку, присаживался к роялю, врубал оркестр, и весь, кроме нас, мир понимал, что перед ним очередное чудо света.

Это нам с тобою, брат, протрезвев на короткое время, заливался на корнете Бикс Бедербейк; распахнув арбузную вырезку губастого рта на черном глобусе головы, рассыпался, словно по железной крыше горохом, своими «буги-вуги» молодой Оскар Питерсон; топал по педали старенького пианино Джелли Ролл Мортон; секретничал романтический кларнет Арти Шоу; тыкая в клавиши сосисками пальцев, божественно кривлялся Фетс Уоллер; Мец Мезроу со своей пятиголовой «Мюзеттой» шпарил лучшие песенки мира, и Сачмо, отсидев положенное за перестрелку с полицией, оскалив неправдоподобную пасть, смехоподобно лаял после гениального соло. А бессмертный Хенди, очень схожий с тихим помешанным, приподнимал черную шляпу, снимал с лысины носовой платок, промокал сверкающую зубами пожилую свою репу, укладывал платок на место, накрывал снова шляпой – и давай сочинять блюзы, которые будут вечно звучать и в раю.

Обреченные пионерии и комсомолу, мы, брат, могли очень просто схлопотать срок, выкажи явное пристрастие к дробушкам подкованных на передние ноги бродвейских плясунов. Жизнедышащая страсть Томми и Джимми Дорси стала нам дымовой завесой, под прикрытием которой мы улизнули от унизительного участия в идиотских пирамидах, разукрашенных кумачом и бумажными цветочками, пышущих верноподданным идиотизмом и предназначенных ласкать око вождей, топчущихся в свои праздники по гульбищу над страшной мумией своего идола.

Где ты теперь, брат? Я помню тебя, бьющегося, словно птица, подстреленная залпами медной группы Каунта Бейси. Точно не знаю, с каким из оркестров, с Редом ли Николсоном, Билли Меем, быть может, Вуди Германом или Джеральдо работал ты тогда, полвека назад, на остановке трамвая, но поверь – ты был бесподобен. Если ты жив, пусть старость твою согревают музыкальные страсти покинувших нас черно-белых гениев. Если и ты оставил эту очень грешную землю, тогда пусть пяток имеющих по штату неплохие трубы архангелов нет-нет да и рванут для тебя «Чайна бой» либо «Свит Су».

Корнет

Мы уходили в степи. Можем вернуться, только если будет милость Божья.

Но нужно зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы…

Из письма генерала Алексеева, Верховного Главнокомандующего остатками русской армии, переименованной в армию Добровольческую.
1918 год.

1998 год. Скоро новый век. Как бывает на рубеже времен, возникли легионы колдунов, ведьм, малограмотных целителей, специалистов по концу света, религиозных истеричек, бесноватых. То тут, то там в образах наглых пророков является сам Иисус Христос. Все чаще слышно: наша цивилизация вот-вот будет стерта с лица земли. Создана будет новая цивилизация, начнется все сначала, и создавшие ее будут не в пример нам умны, совершенны.

И вот, видится вдруг, некий корнет из команды, как полагаю, генерала Маркова. Это вроде у станицы Ново-Дмитриевской, где только что закончилось дело с большевистскими форпостами.

Всю предыдущую ночь лил дождь. Отряд брел по воде с грязью пополам, и пространствам этой хляби не было границ. Рассвело, и пошел густой снег. Задул восточный ветер; тяжелым от влаги снегом забивало глаза, уши, рот. Ударил мороз. Люди и лошади быстро покрылись ледяной коростой; ворот и рукава шинелей резали руки, шеи. Форсирование ручья, превратившегося в бурный поток, отняло последние силы. День кончался, опускалась черная ночь.

– Не подыхать же нам здесь, господа! – крикнул сиплым фальцетом генерал. – Друзья, в атаку! Не стрелять! Возьмем их на штык!

Сжимая деревянными руками винтовки, офицеры бросились за командиром к станице. В такую собачью погоду их не ждали, и началась резня. Красных кололи, рубили. И было столько исступления и ненависти в схватившихся намертво врагах, сколько ее в семьях, где еще недавно царило благополучие, но куда внезапно, смертельно всех отравив, ворвалась погибель. Не бывает такой ненависти к иноземному неприятелю. «Пленных не брать!» – слышалось в ту ночь по станице…

Но вот корнет, одичавший от этой ночной работы, грохнул прикладом об пол и съехал спиной по стене в углу хаты на тряпье, оставшееся после красноармейцев. Он уснул, не имея сил снять фуражку. В магазине два последних, не тронутых в бою патрона. На шинели, неумело пришитые взамен утерянных, две пуговицы со штатского платья. Корнету немногим более двадцати.

Долго ему ничего не снилось. Потом он вдруг подумал: «Если не убьют, скитаться тогда по чужим землям до гроба». Эта уверенность не очень его огорчила. Огорчило же видение ландшафта, словно то был штабной макет для военных игр, на котором имелся пятачок с развевающимся над ним трехцветным флагом. На остальном необъятном пространстве макета клубился желтый туман безумия. От этой картины корнет устал, словно прожил двести лет.

И вот тогда он узрел неслыханно прекрасную, почти обнаженную женщину, и кто-то нес перед нею на руках прелестного младенца. Было тепло, сухо, радостно, лучезарно. Корнет оглянулся: небо было черно, под ним степи Дона и Кубани с гуляющими по ним разбойными вьюгами. Корнет снова повернулся к женщине, вдруг узнал ее и крикнул: «Мама!» Но она не слышала его. И не видела. Он же понял, что счастливый младенец – это он сам. Но только мать и дитя в начале новой, совершенной цивилизации, а он, закованный в ледяные доспехи промерзшей шинели с висящим на живой нитке погоном с гусарскими зигзагами, не существует. Не существуют и его колыбель, и соловьиное детство, и первое причастие, и обморок первого поцелуя, и верность, и доктор Чехов, и воинская доблесть. Всё словно резинкой стерто с лица земли, как проделывал он сам в недавнем прошлом с неполучившимся рисунком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю