Текст книги "Другие жизни (СИ)"
Автор книги: Геннадий Новожилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Геннадий Новожилов
Другие жизни
Книга рассказов
Опубликовано в журнале: «Новый мир» 2001, № 6
Рисунок
Сначала исчезает горизонт, где виднеются трубы теплоцентрали, обозначающие собою местонахождение Химок, где много лет назад купил я отличный японский зонт-трость с автоматическим выбросом – зонт, которым почему-то не пользуюсь. Потом исчезают дома вдоль шоссе, идущего из Питера мимо Северного речного порта, где прожил я многие годы как будто в смертной истоме, умалявшейся бесконечными одинокими прогулками под чудесными соснами по берегам водохранилища.
Вот Тушинское поле вместе с немногочисленными теперь, всегда почти неподвижными самолетами исчезает в белой мгле. Исчезло Строгино, и мгла приближается, накрывает берег реки под моим окном.
Снегопад…
Чуть видны березы над оврагом. Улица становится белой, словно она деревенская, с колеями от колес. Всю жизнь, как опустится снежный занавес, замирает душа, будто пред нею долгожданный предел, за которым невыразимая печальная красота. Снегопад представляется весь сразу, как он накрывает далекие поля со стогами, притихшие леса, безлюдные, с дымками из труб деревни…
Как уместна здесь музыка, скажем, Второй струнный квартет Бородина! И камерные шедевры Петра Ильича Чайковского здесь всегда хороши, Шуберт и Брамс, конечно, тоже. Как соединится музыка с бесконечным шелестом снега, так и не захочешь завтра, не захочешь продолжения, не способного стать таким вот совершенством.
Все искал я, с чем бы сравнить этот союз камерной музыки и снегопада. Нашел! Это похоже на легкий, неповторимый, словно вздох облегчения, рисунок. Как негромок и обворожителен рядом с симфоническим великолепием камерный опус, так рядом с величием гениальной живописи тих, очарователен совершенный рисунок.
Я просыпаюсь в ночи, подхожу к окну. Снегопад усилился, и березы над оврагом исчезли. Музыка не прекращается, только стала, как и подобает в ночи, тише, откровеннее, осторожнее. Немыслимо представить солнце, суету ослепительного дня, сомнения, разочарования, страхи. И как прекрасен этот все умиротворяющий, целительный, будто материнская утроба от всего охраняющий, шелестящий снегом мрак.
Родные имена
Утренние морозцы подсушили листву, опавшая, она чуть шумит от легкого ветерка. Пахнет сигарой и растворителем. Стынут кончики держащих кисть пальцев. На холсте у Валентина Александровича Серова сидящий в пальто на стульчике Костя, Константин Алексеевич Коровин. Перед ним мольберт. Вокруг розовая роща, где уж октябрь…
Этюд замечательно хорош! Его можно видеть в Нижнем, в музее.
Нынче такой же, как на том этюде, денек. Тени прозрачны, и шумят по земле сухие розовые листья. Смотришь в окно, на Волгу – и она в сизой дымке, холодная. Где-то здесь недалеко Шаляпин отыскал знакомого лабазника, имевшего, по мнению Федора Ивановича, лучшую паюсную икру, и они с Костей закусывали анисовую обсыпанными мукой, горячими калачами-папошниками, отягченными этой самой икрою. Был солнечный день, и по-над Волгою скрипели обозы в богатую, объевшуюся итальянской оперой Москву.
В гурзуфском доме, на веранде, где шевелил волосы горячий ветерок, однажды стояла синяя ваза, а в ней цветы. Отвернувшись от окна, за которым белый Ярославль, вижу – вот эти цветы в горячей от солнца вазе, за нею синее море. Хочется видеть картину только что законченной, чтобы чудесно пахло «лефрановыми» красками и чтобы благорасположенный ко всем людям Костя мыл кисти и тихонько гремел ими о край посудинки…
Но нет, краски тверды, и уж там и тут трещинки ложатся на цветы и море. И возникают в музейном воздухе вроде бы обрывки чьих-то голосов или не всегда понятные ныне живущим звуки. Зажатая губами, давно угасшая сигарка; ее нет времени поджечь, ибо работа стремительно подвигается и все ладится само собой. Палитра приятно давит на руку. Все впереди. Взаимная приязнь. Хороший аппетит и рюмка водки перед обедом. Искусство определенно бессмертно. Не забыть зайти на Кузнецкий за новыми брюками. Ага, пришел родственник с камергерским ключом и гитарой: петь сегодня будем…
Все созданное ими представляется частью навеки утерянной гармонии или буйно шумевшим листвою раем, под напором жадных и сухих ветров будущего облетевшим и затем исчезнувшим.
Василий Дмитриевич Поленов говорил жене, Наталье Васильевне:
– Достань мне этюд Константина, речку в Жуковке. Повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, – (он умер спустя два дня), – напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке.
Увиделись, надо думать.
Нет, сэр!
Все эти генерал-аншефы, гвардии ротмистры и поручики давно уже спят непробудным сном где-нибудь на старом кладбище Донского монастыря, и уж покривились памятники над их могилами.
«По Москве», издание М. и С. Сабашниковых. 1917.
I
«Вознесенскаго монастыря игумения Серафима, в мире София Вильгельмова фонъ-Лескенъ, родил. 10 августа 1827, сконч. 8 апреля 1893, 65-ти летъ. Упование мое Отецъ, прибежище мое Сынъ, покровъ мой Дух Святый, слава Тебе».
Мелькнуло справа, в зарослях дикой травы: это лимонница рисует в горячем воздухе китайские иероглифы. Бабочка приблизилась и замерла на покривившемся черном граните, частично заслонив крылышками букву «ф». Ну да же, это тот самый, украшавший Кремль кружевной монастырь, испепеленный красным безумием.
Вот каменная стела и под ней поручик 20-го Сибирского стрелкового полка, 5-й дивизии Зайцев Василий Никитич. Пал в бою 23 декабря 1916 года. «Из крестьян Рязанской губернии. Много раз бывал в боях, был контужен и ранен, но возвращался в строй. В последнем деле 23 декабря, ведя роту в атаку, был ранен разрывной пулей в нижнюю челюсть, нести же из строя себя не пожелал, а встав, хотел снова вести свою роту, но снарядом был перерезан пополам. Верхнюю часть тела нашли примерзшей на земле, как бы стоящей на коленях, – эта часть тела героя и погребена здесь».
II
– Послушайте, Айк, давайте двинем на этих монгол, пока они так ослаблены. Раз-два – и мы в их дурацком Кремле. Сколько можно терпеть этих косоглазых?
– Вы с ума сошли, Джордж! Они все-таки наши союзники. Что скажет мир?
– А ничего не скажет. Благодарить будет. Слава Богу, их большевистская рожа ненавистна всем.
– Джордж, вы вечно хватите через край.
– Да ничего я не делаю через край! Ведь они очухаются, Айк, и наворотят таких бед, что у нас с вами по швам портки затрещат. Ну же, Айк! К черту политику, и я распоряжаюсь не глушить моторы. Вам стоит только скомандовать: «Вперед!» Ну же, Айк, «да» или «нет»? Что вам стоит сказать «да»?!
На спорящих были болотного цвета куртки, каски с генеральскими звездочками, брюки заправлены в высокие ботинки на толстенной подошве. Генерал Джордж Паттон размахивал зажатой в пальцах непомерной сигарой. Его танки только что оставили позади раздавленных фаустпатронников из «гитлерюгенд», разутюжили аккуратные фольварки. Армия перла на Берлин, и было ясно – войне конец.
И действительно все скоро закончилось. Стало не грех отдохнуть, а то и развлечься. И вот повесивший каску на гвоздь командарм отправился однажды утром на рыбалку. Поехали в тяжелом военном лимузине. Едут, болтают с сопровождающим офицером, и вдруг поперек шоссе «студебеккер» с тремя подвыпившими нижними чинами. Тюкнулись-то слабенько: их «паккарду» почти ничего, водитель-солдат цел-невредим, у сопровождающего офицера ни царапины, «студебеккер» с пьяницами фары лишился. А сидевший за спиною водителя прославленный генерал валится на пол, ломает шею. Почти без сознания в госпиталь. Паника, хлопоты военных хирургов, немедленная операция…
III
Извините, сэр, это вам за нас, монголов. Ваш командующий, надо полагать, имел интуицию, ту исключительную, женскую, заменяющую настоящему военному ум, и, полагаясь на эту интуицию, не позволил вам расправиться с нами. У вас бы вышло. Не трудно догадаться, какие силы вас поддержали бы, и страшно представить летящие из-под траков ваших танков ошметки смоленской земли. Искромсали бы вы бомбами, которых у вас немерено, тверские и можайские просторы. И дымком вашей сигарищи запахло бы где-либо под Орлом либо Тулой. И вы прокричали бы вашему осторожному приятелю и начальнику с дурацкого кремлевского холма: «Ну, Айк, что я говорил!»
Не получилось у вас, сэр. Судьба распластала вас, безгласного, на скорбном одре. Может, оно и к лучшему: ведь отсутствие интуиции у воина считай что гибель. Прошло бы необходимое время, и поднялись бы из гробов все эти генерал-аншефы, гвардии ротмистры и поручики, поднялся бы целым и невредимым бессмертный воин 20-го Сибирского стрелкового полка, 5-й дивизии Зайцев, поднялись бы они, чтобы сокрушить вашу военную расточительность. И баронесса фон Лескен, ради православия покинувшая навеки свою наследственную марку и лютеранство, умолила бы Заступницу за нас заступиться.
Все правильно, генерал, мы – монголы. Косоглазые мы. И рожа у нас большевистская. И заражены мы коммунистической краснухой. И живем мы в империи зла, убивая своих царей, детей, самих себя. Вы, сэр, знаете наших полководцев, что добывали солдатским мясом свои победы. И на вашем пути они бы возвели заслоны все из того же надежного материала. Мало нам, претерпевшим сверхнесчастье войны с германцем, – и вы туда же! Вы замечательный полководец, генерал, и уход в неподвижность был единственным, наверное, выходом, чтобы спасти нас, косоглазых, от вашей удачливости.
Да к тому же, случись по-вашему, как тяжко было бы вашей душе, носясь над нашими просторами, видеть увязнувшие в монгольских болотах, проржавевшие насквозь «шерманы», на дне бездонных озер «дугласы» да «бостоны».
Так что… нет, сэр!
На Савкиной горке
Я ложусь головой на запад и сквозь сияющие шары созревших одуванчиков вижу садящееся солнце. В долине Сороти – белые цветы, и по ним, словно по снегу, тянется домой стадо темно-красных коров, накопивших за жаркий день молока и покоя: туманом стелется над приречной луговиной мычание. Стоят по колено в воде, обмахиваются хвостами лошади. За рекою низко над пашней с криком летают два чибиса. Из соснового бора костяная дробь аистиных клювов. Вот один расправил тяжелые крылья, снялся с большого гнезда и полетел низко над рекой, отражаясь в ней и вспугнув семью закрякавших диких уток, словно когтистой лапой царапнувших темную гладь сияющими полосами. Стая галок хлопочет в кронах. Атакуемый отрядом стремительных стрижей, ворон отбивается крылом и раздраженно каркает на лету. Сносимые подоблачными потоками в Ливонские пределы, словно зачарованные, плавают кругами два коршуна.
Вон ребятишки отправились в лодке на ловлю рыбы; какую-то, не разобрать, песенку кричат, а в старице, мешаясь с пением мальчишек, залились лягушки. Надо мною, в листве березы, трепет птичьих крыльев. Целый день возня бесчисленных скворцов, снующих черными челноками среди трав и цветов. Шмели качаются в чашечках цветов. И, перекрывая многоголосье остывающего дня, прошитого неумолкающим птичьим щебетом, защелкали, залились по долине соловьи.
Я счастливый: выпало мне приезжать сюда не раз и не два. И оттого так хорошо здесь, что очень уж гостеприимен здешний хозяин. А то, что над его знаменитой могилой мраморная стела, так это одна из здешних достопримечательностей, не более. И все бы слава Богу, да сжимается отчего-то сердце среди ведущих от дома его лесных аллей. Что-то не сходится в его судьбе, вычитанной из бесчисленных книжек, написанных как любящими его, так и живущими до сих пор его иждивением. Тут кое-что еще…
Если б он только полюбовался. Если бы ограничился влажным, словно вечерний аромат ночных цветов, ароматом влюбленности. Если б даже слегка дотронулся… Но он схватился за раскаленное счастье, не ведая, что это погибель.
Ей – тридцать семь. Роста высокого, нежный ее голос проникает в душу. Очень хороша собою, а привлекательная фигура способна возбуждать у каждого к ней любовь. Легкая поступь и белокурые волосы. Она скромна и очень умна. Она – божественна.
Ему – семнадцать. Почти детская элегантность синего, с красным воротником мундира и бешенство чувств, обреченных с 1816 года до конца его дней стремиться неостывающей лавой тайными путями неудовлетворенной любви. Какой-то темнокрылый Амур с вожделением натянул тетиву, прицелился и послал длинную стрелу точнехонько в шею жертвы. Стрела вышла с другой стороны – ни туда ни сюда…
И вдруг внезапное волшебство тайного свидания: счастье было невыносимо, все казалось, это происходит с кем-то другим, неслыханно удачливым и бесстрашным. Но тут же все и оборвалось – разница в положении, в годах. Пытка началась.
Пользуясь неизменным материалом, телом человека, Провидение, повинуясь одному ему ведомым капризам, находит два тела и наполняет их страстью. Эти двое остаются внешне похожими на себя, но глаза их, как у кошек, видят теперь и в темноте. Спавшие еще накануне души пробуждаются, сливаются – дело сделано. Счастьем будет, если топка обожания поутихнет и преобразится в тепло приязни, радующее недавних безумцев в их последующих днях. Несчастье же, когда в одном из них, будто прижатое пальцами пламя свечи, гаснет блаженное безумие. Тогда обрушивается прозрение, погубившее когда-то прародителей, пребывавших до этой катастрофы в безгрешной райской наготе. С удивлением смотрит тогда прозревший на предмет своих вчерашних безумств. Лучше уж погибнуть обоим и отпустить тела существовать по установленным с начала веков привычкам и, если будет милостива Судьба, чувствовать себя счастливыми среди предназначенных всем нам для прокормления пастбищ.
Но все делается не так, когда обреченный на любовную пытку становится неразлучным со Смертью.
Все о нем книги – не о нем. Всем известный его облик – не его облик. Это существо с застрявшей в шее стрелой видимо было очень немногим. Тем, кто знал. И молчал. А он жил со стрелой, привык к ней. Древко стрелы напиталось его несчастьем и зацвело. Постоянная боль и благоухание неожиданных цветов – это и есть его поэзия, восславляющая под разными именами только ее, только ее, ей одной принадлежащая. Стрелу вынуть нельзя – мгновенно иссохнет поэтический родник, прервется невидимая окружающим жизнь. Но в жизни видимой происходило все то, о чем мы прочли в тысячах о нем книг. И всяк о нем толкует по-своему.
В ночь на 4 мая 1826 года в городке Белёве она внезапно умерла. Ее убили. У него еще одиннадцать лет. Что ж, жить нужно, жизнь свое возьмет. Можно ездить в карете, можно спать и кутить с друзьями. Можно на чем свет стоит ругать управляющего за недоимки. Можно в театре сидеть или стишки в дамских альбомах записывать. И можно на полях рукописей рисовать бесконечные профили и ножки красавиц. И в карты можно играть сколько душе угодно. Можно, пожалуй, и жениться, и детей заиметь. Все можно! Нельзя только без нее жить. Тогда надобно рассчитать траекторию не важно кем выпущенной пули, чтобы она угодила туда, куда тебе необходимо. И тогда через последнюю невыносимую боль – конец невыносимой боли, конец цветению стрелы, конец разлуки.
Где-нибудь в Новом Южном Уэльсе
Утренний звон направляемой косы… С хрустом ложатся росные травы под широко бреющим лезвием, и пахнет срезанная трава только что выловленной щукой. Густой туман делается, что китайский фарфор, полупрозрачным, быстро тает, лишь охвостья его запутались в черных елях на том берегу. Набирающее жару солнце уничтожает ночную влагу, и тогда невидимые потоки горячего воздуха принимаются поднимать вертикально облака, и они встают над полями белоснежными сторожевыми башнями.
Всего за два дня созрело сено и стало голубым. Его ворошат деревянными граблями женщины в белых платках. Вдруг тучка. Прямо в зените. Сгустилась, закрыла солнце. Притихло. И вдруг с треском и звоном бесцветный зигзаг молнии в ивы у реки. И тогда суета вокруг быстро растущих копен. Но тревога напрасна – всего несколько крупных, с горошину, капель. И снова жара…
Доносится из-за лесов жалобный крик бегущего на запад экспресса. Чуть вздрагивая неподвижными крыльями, под облаками циркулирует коршун. Рыжая, в белых пятнах, кошка выслушивает в стерне мышей. Целый день крики и визги детей с реки, и запах воды далеко слышен в дрожащем зное. Вот большая рыба выскочила и шлепнулась об воду. Беззвучная серая цапля проплыла над верхами замерших деревьев. На той стороне, в заводинке, словно яичные желтки, бубенцы кувшинок. На подвядшем лопушке, рядом с забытым кем-то розовым обмылком, лягушка в своей камуфлированной одежке таращится на меня, стоящего по грудь в воде.
Как много русских, вынужденных когда-то бежать от большевистской чумы, за этот полдневный зной, переполненный звоном кузнечиков и гудом шмелей, заложили бы жизнь, а то и душу. Вот сейчас где-нибудь в Новом Южном Уэльсе какой-нибудь старик, переживший свою фамилию и погибающий от пьянства и одиночества в богадельне, вспоминает веснушки горничной, под оглушительных соловьев угодившей в его первые, искусно расставленные тенета. Он таился в ротонде на краю запущенного парка. А потом ее, жертвы, появление все в солнечных зайчиках, коварство враждебных юбок, веснушчатое переносье, косящие близкие глаза, капли пота над губой, полыхающее безумие. И зной…
Родительский замок где-то в Тверской губернии. Бесконечно счастливое, будто занимающее две трети жизни, кадетское отрочество. И надобно о встрече с Богом, о скверно сложившейся жизни подумать. Но нет, снова и снова, и бессонной ночью и днем, как будто это самое главное, ядовито-сладкие видения быстро синеющей тучи и ротонды, белеющей колоннадой с другой планеты…
Другие жизни
Искони известно: мы сами выбираем место рождения. Для чего так – открывается на кончике покидаемой жизни. И я в свое время увидел, что к чему. Следуя же российской жизнью и более и более любя здешнюю бескрайность, часто вспоминал я прежнюю где-то в лесистых горах южной Германии жизнь.
Рождению предшествует обмирание в беззвучных и беспросветных глубинах, где происходит устранение впечатлений от прожитой жизни. Но полного забвения не наступает: остается печаль и временами нестерпимая тоска о чем-то потерянном, не оцененном во время владения им. Богу угодно, чтобы мы не помнили, что имели, но о том сокрушались – сокрушение сердца делает его жадным до любви.
Но вот пришла пора, и я готов для другой жизни, имея новые облик, речь и судьбу. Я очнулся и открыл глаза…
Кругом высился лес, и на него словно кто набросил белые воздухи, будто спорыми спицами обвязала его белым старая бабушка в круглых очках. То одна елочка кажется кокеткою в помпадуре из серебряной парчи да высоком паричке, то другая красавицей в шугайчике и шапочке горностаевой. А то вовсе махонькая елочка, что то счастливое дитя, павшее при рождении в батист да кружева.
Ветра не было. Серое, без просветов небо. И не совсем серым оно было, а с розовым, потому что солнце светило будто сквозь легкую вуаль. Мелкий снег сыпал, и от него стал как бы туман. Вдруг дятел застучит. Синица с крахмальной грудкой скачет и свистит по кусточкам. Мыший стежок играет по сугробу. А то заячьи следки поперек пути. Тут ворон вывел прописи острыми когтями. А вон красный лис не бережется, кажется впереди и нюхает воздух.
Обок пути на кустах то один, то другой сенный клок: сани проехали и лошаденкой сладко пахнет. Я шел, шел по следу – да и вышел на окраину леса. Предо мною открылось поле, такое великое, что сразу не оглядишь. В далях белых супротивный лес черным шнуром лежит, а посреди простора этого селение. Серого дерева домки понабросаны в сугробах, сараи да плетни. Голые деревья над крышами. В небо глядит колокольня, и у нее макушка отбита, и там выросли кусты. Вдруг на колокольне всполошилась и разом сорвалась стая воронья – и великий гвалт от нее разнесся.
Меж тем стали сумерки. Только краешек небес исходил остатним светом. В сумерках тех зажглось окно. Я обернулся: за спиною непроглядная темь, и там таилась оставленная жизнь, прежняя судьба. Только один сухой листок, что не упал осенней порою, трепетал сам по себе. И пошел я, трудно-трудно ступая по снежной равнине к горящему окну. Знал я, что иду по своей новой родине – она меня, пришельца нежданного, возьмет и приютит.
Циклон из Норвегии
Утром по радио прогноз: приблизился циклон из Норвегии. Потому нужно ждать дождь и ветер.
Густо взбил пену на щеках – бреюсь. На лавке три белых ведра с колодезной водой. На стене мой рисунок рябенького ручного петушка. Петушок здесь же, растопыривает крылья, тянет ногу и, поворчав, укладывается посреди пола.
Как хорошо пахнет в избе, где затопили печь! На допотопном диване жмурит китайские глаза кошка. В старом чугунке на подоконнике ванька-мокрый, и его цветы точь-в-точь розовые конфетки. Вечные ходики с намалеванным на них лесом с мухоморами стучат и стучат; верно, так же стучали они в опустевшем ковчеге Ноя, отстукивая ему его девятьсот пятьдесят лет.
Ну вот, побрился. Умылся. Плеснул на щеки купленным в сельской лавке цветочным одеколоном. Руки в рукава солдатского ватника – скорее в поле, в лес!
Вот он, циклон из Норвегии. Низкие тучи путаются в вершинах деревьев, опускаются ниже, застревают в кустах. Непривычно безгласные сороки летят низко над густыми еще травами с последней ромашкой. Лужи на дороге. Вот следы ночью пробежавших вдоль колеи кабанов. А вот лось дорогу переходил, неловко ступил, оскользнулся. Вон в озимях лисичка мышкует: голова в траве, хвост торчком. Увлеклась, меня не чует. Я прошел, тогда только учуяла, припала на миг и – стремглав к окраине леса, мелькнула и сгинула среди молодых березок.
Тихо-то так! Только из деревни доносятся крики ребятишек. Вечно они, словно цыплята, в зарослях акаций, лопуха. Из века в век одни и те же забавы. Набредешь на их заветное местечко и видишь: брошенные до завтра, в тряпицы закутанные деревяшечки, какие-то рогатые сучочки, камешки, осколок зеркальца, ленточки, тряпочки, что-то на гвоздике вертится…
И вдруг почувствуешь спиною весь свой путь, начавшийся в таких же лопухах, с теми же забавами…
Как хотелось мне в Норвегию! Насовсем. Я бы жил в деревянном под красной черепицей доме, белеющем в синем фьорде. И у меня был бы король. По вечерам горела бы на моем столе лампа под шелковым абажуром, постреливали бы дрова в камине, и я, набросив на плечи клетчатый плед, читал бы в кресле хорошую книгу. Я бы не читал из «Вечера у Кантемира», отмеченного безумием прекрасного Батюшкова: «Природа, обычаи древние, суеверие, неисцелимое варварство возьмут верх над просвещением слабым и неосновательным; и вся полудикая Московия – снова будет дикою Московиею».
Я не читал бы ничего, от чего хочется удавиться.
Но нельзя сбежать из большевистской клетки, где человеческая жизнь и полушки не стоит. Однако Бог милостив, и мне удавалось иногда оказаться на берегу Балтики, на полпути к моему королевству, и, стоя у кромки вод, глядеть на горизонт, над которым летели от Норвегии холодные облака и тянулась к югу стая гусей.
Помню, бродил как-то целый день и страшно устал. Вечерело. Вдруг среди дюн, на самом берегу, открылось маленькое кладбище, имеющее часовенку и ворота, запертые на замок. Достающая до колен чугунная литая ограда не могла остановить желающего побродить среди покосившихся, покрытых бархатом мхов, уходящих в пески надгробий. Но переступить нельзя – соорудившие наивное препятствие люди предполагают в вас порядочность. Потому нужно поискать калитку; она оказалась чуть поодаль и была приоткрыта.
Высокие туи, сосны и не сбросившие еще золотые иглы старые лиственницы украшали погост. Слышались крик одинокой чайки и посвист синиц. Туманный день превращался в сумерки, и я обходил кладбище, думая о нем как о заброшенном. Вдруг за дюной увидел я свежий холм, убранный осенними цветами; огни толстых свечей, плотно, с четырех сторон окружавших его, не колеблясь тянулись к небу. Видение внезапного сияющего холма испугало, праздное течение мыслей смешалось, и я поспешил на берег. Темнеющее небо отражалось в безмолвных водах. Лишь возникала над белыми ребристыми песками призрачная, бегущая к берегу тень и, добежав, оборачивалась чуть слышной волной. Море пахло хризантемой.
Судьбу чувствуешь всей кожей. Судьба зовет не словом, просто вдруг слышишь рядом ее вещее присутствие. Стоя на белых песках в густеющей серой темноте с остатками над горизонтом лимонного заката, я услышал ее, и, если перевести все в слова, получилось бы так:
– Создавшему тебя неугодно видеть тебя в вечной тоске по далекому и призрачному счастью. Ты угоден там, где родился. В полудикой твоей отчизне твое место, а не в королевствах. Жизнь коротка, а потому возвращайся домой. И будет там много всего, чем усмирится мятежное сердце беглеца.
Каждое возвращение от балтийских волн было мучительным. За окном вагона холодная осень, голые деревья, стаи ворон над обезглавленными колокольнями, невысыхающие лужи российских дорог. На железнодорожных переездах черные, куда-то бредущие согбенные фигуры. Нет, на сей раз не обвыкнусь – умру!
Но вот я жив, иду, и надо мною циклон из Норвегии. Вдруг синенький, будто видавший виды старушечий платочек, просвет – и в просвете клин журавлей. Опершись на палку, смотрю я в небо – и нет сил двинуться. Снова холодный дождик из облаков, проплывших недавно над Норвегией, затем над кладбищем в дюнах – и вот они здесь, над Россией.