355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Солодников » Колоколец давних звук » Текст книги (страница 6)
Колоколец давних звук
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:35

Текст книги "Колоколец давних звук"


Автор книги: Геннадий Солодников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

18

«Проспал! Проспал! Проспал!» – набатно выстукивала кровь в висках. Пашка суетливо метался по чулану, натягивая штаны, рубаху. Солнце уже впрямую вперилось в маленькое оконце, и мелкая пыль искристо роилась в пологом пучке лучей.

Дома никого не было. Наскоро выпив кружку молока, Пашка хотел бежать в лес разыскивать стадо. Обида на отца клокотала в нем и просила выхода… Не мог разбудить! Трудно ему было поднять вовремя. И мать хороша!.. Хотя она, наверно, я вовсе не собиралась прерывать его сладкий утренний сон. Наоборот, радовалась, поди, что ее Пашеньке не надо вставать в такую рань и сонно тащиться за коровами через весь поселок. Пусть понежится напоследок под родимой крышей… А отец, тот нарочно не разбудил. Хорошо, видно, запомнил его вчерашнее веское заявление: отдохнуть только один день и снова выйти на пастьбу. С подковыркой спросит потом: «Ну что, работничек, говорить-то легче, чем делать? То-то… Как дитя малое – сам не мог в срок встать?»

Нет, нельзя сейчас в лес, хуже будет – насмешек не оберешься и от Толяса с Зинкой. Лучше уж сделать вид, что сознательно прихватил еще один гулевой день.

Пашка бесцельно побродил по двору, по избе и занялся своими школьными бумагами. Сортировал учебники на нужные и ненужные, перебирал старые тетрадки со следами учительских проверок – размашистыми пометками и энергичными оценочными цифрами в конце заданий. Теперь эти крикливые цифры, когда-то доставлявшие ему огорчения и радости, уже не волновали, не вызывали в душе никакого отклика и, несмотря на красный цвет, были холодными и мертвыми. Да и сами тетради, заполненные знакомым почерком, слегка пожелтевшие и чуть распухшие от многоразовой зимней сырости, казались чужими, исписанными совсем не его, а другой, просто похожей рукой. Какой-то мальчишка, некогда знакомый Пашке, корпел над ними под тусклой, мигающей лампочкой долгими вечерами, то страдал, то взлетал в мечтах высоко-высоко, потом устало отбрасывал сделанное и с радостью брал в руки нетерпеливо ждавшую своего часа интересную книгу. О чем мечтал тогда тот парнишка, отчего заходилось в счастливом перестуке его сердце, почему вдруг становилось тоскливо и горько? – Пашка уже не помнил, не знал. Потому что паренек тот был теперь так далек от него, что казался вышедшим из мечты, из снов или из прочитанных книг.

Нечто подобное Пашка уже пережил однажды. Когда после семилетнего отсутствия семья их вернулась в родной поселок, Пашке пришлось заново обживать старый дом. Роясь на чердаке в копившемся годами барахле, он нашел в лубяном коробе стопку тетрадок и несколько книг, оставшихся от старшего брата. Пашка полистал пыльные страницы с непривычными ему, полузабытыми уже, выцветшими отметками «Отл.», «Поср.», «Хор.», посмотрел на обложки, где значился восьмой класс, и подумал, что ему тогда было всего четыре года и он ничего не помнит из того времени. Да и самого брата он представлял себе смутно, в общих чертах. Он тоже рано ушел из дому, работал далеко, на железнодорожной станции, оттуда и на войну ушел в самом ее начале, толком не побывав дома у родителей…

А потом пришла похоронка, и брата постепенно стали забывать в семье, во всяком случае, говорили о нем все реже и реже. Только мать, когда не было близко отца, горестно охала и вздыхала, мелко крестясь, и нашептывала что-то вроде молитвы, часто поминая свое «убиенное дитятко»…

Мало что осталось в доме от брата. Два галстука в косую полоску, запонки, несколько фотографий да вот эти забытые тетради. Даже письма с фронта не сохранились, утерялись где-то, видимо, во время переезда. Спохватились тут недавно, хотели было написать куда-нибудь в Москву, в военный архив, что ли, чтоб узнать поточнее, где он погиб, где его могила, а как запрос делать, если последнего адреса – номера полевой почты – у них нет.

Вот и Пашка скоро уедет отсюда – и тоже ничего не останется после него, кроме школьных тетрадей. Да и они со временем затеряются, уйдут в распыл вместе с ненужным хламом, никто не возьмет их в руки через много лет и не задумается над тем, что жил когда-то такой Пашка Тюриков, бегал в школу, пас коров, страдал и надеялся, страстно мечтал о большой и красочной жизни.

И станиолевый тот Левкин лист, что покоится сейчас в деревянном пазу, ничем не поможет. Когда-нибудь при ремонте школы смешается со строительным мусором и исчезнет бесследно. И лишь в его собственной памяти, пока он жив, сохранятся эти недолгие школьные годы, дни и месяцы, проведенные под родительским кровом. Только у него в памяти… Да, может быть, по мелочам еще у немногих – самых близких ему людей.

Клева не было. Изредка брали окунишки, лениво и бестолково – ни радости от них, ни азарта. Пашка уж жалеть начал: только время потерял. Сколько в логу ковырялся, червей добывал, к дядьке за лодкой ходил, чуть не с километр гнал ее наискосок через пруд. Хотелось посидеть в затишке совсем одному, порыбачить по-настоящему, всерьез – первый раз за все лето. А не получилось рыбалки, видимо, место неважное выбрал, утратил нюх на добычу с этим пастушеством. Думал, хоть на заходе солнца разгуляется рыба, разохотится. Зря надеялся.

Потянул над водой ветерок, все оттуда, с поселкового берега, все свежей и свежей. Закачались за спиной камыши, зашелестели сухими листьями. Волна, не крутая еще, ласковая, пошла через весь пруд, постепенно набирая силу, давай нежно баюкать лодку, вольно привязанную к двум шестам. Сторожкие поплавки из гусиного пера плавно качались, вздымаясь на пологих гребнях, в провалах между ними вновь становились торчком, чутко подрагивали.

Но, похоже, только внизу, над самой землей воздух пришел в движение. Высокая, разреженная облачность, словно разбрызганная веером крупная чешуя, была неподвижна, лазорево отсвечивала, переливалась перламутром по кромке, обращенной к заходящему солнцу.

Казалось, что оно замедлило свой ход, прицелилось и теперь садилось точно в середку речной заболоченной поймы, где начинается пруд. Яркий, но не жгучий, красноватый шар, обливая все поблизости пламенным жаром, грузно оседал в низинный провал. Кромки леса, густо взбегающего по увалам в обе стороны от поймы, становились все резче, темнее, будто ажурно вырезанные из плотной бумаги и подсвеченные с изнанки сильной лампой. Розовые блики заплясали на воде в верхнем конце пруда, растекаясь все шире и шире, перемешиваясь с отсветом чешуйчатых облаков. Расплывчатый силуэт далекой лодки, километрах в трех от Пашки, казалось, плыл не по воде, а парил в опрокинутом небе. В теплых закатных красках, в переливах их тонов, в почти неуловимых переходах от одного к другому, было столько скрытой энергии и безмолвной музыки, что Пашка замер посреди лодки, вцепившись в скамейку, вглядываясь и вслушиваясь в закатный пожар.

Лодку покачивало, мягко подергивало на привязи, как легкую детскую зыбку на гибком шесте. Вкрадчивый переплеск, ласковый шлепоток волны о борта баюкали, освобождали от тяжести, отчего внутри ширилась легкая, восторженная пустота, вздымала в безмолвную звонкую высь. С чуть слышным присвистом запели чуткие камыши, и Пашка забылся на миг: не видел ни удилищ, ни поплавков. Застилая все вокруг, в полнеба полыхал перед ним закат.

Мелкие брызги, водяная невесомая пыль, сначала окропили руки, достигли лица. Пашка смотрел теперь на далекий берег, на холмистые сжатые поля – признак отгоревшего лета, – грустные и сирые в своей обнаженности. В той стороне, где скрылось солнце, глаз уже различал темную полоску дамбы через пойму и жирную черточку моста. Туда, через реку, мимо райцентра, мимо редких деревень, через поля и перелески, уходила дорога, которая поманила Пашку и скоро уведет за собой, может быть, навсегда. Неожиданная мысль эта больно кольнула его и долго не уходила. Ослепленный близким и желанным отъездом, он как-то раньше не задумывался над этим… Вот уедет отсюда, где все знакомо, свое, родное до сладких слез, и случится вдруг так, что никогда больше не увидит такой праздничной вечерней зари в родимой сторонке. Будут другие восходы и закаты, и ярче и красочней, но уж в других местах, далеких отсюда, чужих и неведомых. Сегодняшнее никогда не восстановить, оно одноразово и неповторимо, как неповторимы и прошедшее лето, и весь нынешний, переломный для Пашки, год.

19

Прошла долгая неделя, а вызова из училища все не было.

Чего только не передумал Пашка, каких предположений не строил – тревожное уныние охватило его. Ведь многое могло измениться за это время. В конце каждого списка вновь зачисленных стояло еще по две фамилии кандидатов. На тот случай, если кто вдруг заболеет из основного состава или раздумает учиться и не явится к первому сентября. Кто знает, могла ж произойти какая-нибудь передвижка, неожиданно включило училищное начальство еще одного, нужного ему новичка, и оказался Пашка всего-навсего в кандидатах. Всякое могло быть, если верить россказням тех настырных ребят, которые не очень-то любили сидеть с книгой и делали в училище по второму – один даже по третьему – заходу в надежде все-таки протолкнуться в курсанты.

Горькие раздумья были тягостными, неотвязными и вконец измотали Пашку. Он с трудом избавлялся от них и не любил теперь оставаться один на один со своими мыслями.

Позднеавгустовский лес возле придорожного балагана заметно изменился за последние две недели. Он расслабленно замер, словно задумался. Ощутимо накапливалась в нем непривычная после летней бойкой разноголосицы устойчивая тишина. Пашка сидел на пеньке, и ему отчетливо слышно было, как шебаршит неподалеку в траве мышка-полевка. Вот мелькнула на миг ее рыжая шкурка, и опять только сухой треск да шелест опавших листьев выдавали то место, где хозяйничала она. Замолк и птичий мир. Редко-редко протарахтит сорока, да сдавленно пискнет в глубине ветвей невидимая синица. Лишь вдалеке, ближе к пруду, без умолку чуть слышно переговаривались неутомимые колокольчики: «дин-дон… дон-динь».

Все говорило о близкой осени. В кронах берез засветились частые желтые пряди. Ржавые метелки папоротника торчали вдоль опушки там и тут. Пыль на тракту, казалось, загустела, стала тяжелей и неподвижней.

Ни одна подвода не прогремела мимо балагана с самого утра, не пропылила ни одна машина, и Пашка оживленно встрепенулся, когда увидел на дороге двух путников. Отец с Толясом приближались к нему.

– Пашка, пойдешь со мной, – не присаживаясь, распорядился отец и поудобней передвинул за ремнем поверх ватника легонький топор.

– Полянка у меня подкошена. Да копешки кой-где понатыканы, – объяснил он, когда они углубились в лес. – Надо бы до загонки сносить в одно место, стожок сметать. Того и гляди, задожжит – весь труд насмарку.

На поляне сгребли они быстро. Сено было в самый раз: не пересохло, не крошилось в руках, хоть и мелкое – листовник. Отец радовался, подносил пучки к лицу, раздувал ноздри.

– Запашище-то, хоть чай заваривай!

Потом принесли на шестах-носилках ближние копны и отправились за дальними. Отец, видно, спутался малость. Ходил по тщательно выкошенным проплешинам и чертыхался на каждом шагу.

– Да что это со мной? Вроде тут копна стояла. Куда она запропастилась? А вон под елкой возле сушины – вторая.

Но и там не было никакой копны. Чисто на поляне. Лишь клочки-очёсы на кустах в узком прогале да чуть заметно продавленный тележными колесами след. Отец переменился в лице, побагровел. Трясущейся рукой рванул ворот рубахи и заматерился так многоэтажно и витиевато, что Пашка удивленно вздрагивал от неожиданности и непривычки. Страшно проклинал отец того неизвестного, кто воровски увез копны. И себя не забыл – за то, что проворонил, не укараулил сено. Когда он немножко успокоился, Пашка спросил недоуменно:

– И когда успели? Ведь мы все дни здесь. И на мосту дежурим.

– Когда, когда?! – снова разошелся отец. – Когда мы с тобой дома нежимся. Подогнали лошадь поздно вечером, нагрузились засветло. А по дороге и в ночь-полночь можно: не завалишься никуда не заблудишься.

И уже стожок небольшой из остатков сметали, острым конусом завершили его, уже шли по лесной дороге к Куликовскому мосту, а отец все сокрушался, плевался зло и жалел загубленные труды.

А на пастушьем посту – тоже непорядок. На мосту разгорожено – видать, прокатил кто-то нездешний и поленился выйти из кабины, затворить за собой. И Зинкин след простыл. Давай звать его в два голоса… Не сразу вылез он из кустов за кострищем, заспанный, сконфуженный. Уж отец тут дал волю своим чувствам, «распустил психа», как он сам говорил про себя.

– Сукин сын! Ты что, первый день на пастьбе? Обязанности забыл?.. Так все стадо мне распустишь. Да я тебя, сопляка!..

Испугался Пашка за Зинку. Чего доброго, опояшет отец кнутом. У него это не долго. А скандал-то будет какой!

– Па-ап, да брось ты. Может, недавно проехали – ни одна корова не прошла.

– Я те брошу! – погрозил он кнутовищем. – Не встревай! Не путайся под ногами, раз все равно уж не работник. Сгинь с глаз от греха подальше!

И Пашку заело – который день тоже в напряжении, – не захотелось уступать, спросил с ехидцей – откуда только что взялось:

– Может, прямо сейчас? Может, насовсем домой уйти?

– Да провалитесь вы оба! – окончательно взъерепенился отец. – Марш отсюдова!.. К Тольке, на загонку…

По дороге Пашка поглядывал сбоку на Зинку и завидовал. Хорошо быть таким невозмутимым. Идет себе, будто ничего вовсе и не произошло, улыбается чему-то.

– С Верочкой-то попрощался, нет? Жалко, поди, расставаться?

Пашка остановился столбом.

– С какой Верочкой?

– Брось, не придуривайся. Я вас еще весной сколь раз вместе видел. Да и в начале месяца в клубном садике.

Было такое. Перед отъездом на экзамены столкнулся он с Веркой в кино. Проводил до дому. А Зинка, словно не замечая его замешательства, продолжал:

– Я ведь ее давно знаю. Небось, в школу тоже ходил. Я – в пятый, она в третьем тогда была. Малёхонькая совсем, две жиденькие косички торчат. А теперь ничего, оформилась. Макаташки выперли… Щупал макаташки-то, а? Мя-агонькие!

– Я те пощупаю! – вскричал Пашка отцовским тоном и попер на Зинку.

Тот попятился, заморгал белесыми ресницами:

– Да ты чё, обалдел? Сказать ничё нельзя, да? Бешеные вы, Тюриковы, что ли?..

– Ладно, заткнись, – начал успокаиваться Пашка. – Языком трепать меньше надо.

– Все! Молчу, молчу, – заверил Зинка и даже приложил ладошку к губам.

20

За главными заботами Пашка совсем забыл про Верку. И ее не видно нигде в последнее время. А домой не пойдешь: неловко да и не принято такое у них в поселке – свои же сверстники засмеют. Вон Зинка, тихоня из тихонь, и тот Верку к нему приплел.

Мало-помалу забываться стал этот разговор. На душе у Пашки снова радость великая – пришел-таки долгожданный вызов. Все вроде бы хорошо. Осталось отжить дома всего-навсего несколько дней – и кати в город. Но какое-то недовольство собой, непонятную неустроенность испытывал он перед самым отъездом. А тут еще встретил того рэушника, что с Веркой в лагере был, и опять засосало, заныло под ложечкой. Показалось, что парень глянул как-то по-особому, с нехорошей ухмылочкой… Уедет Пашка, и Верка напрочь забудет его, особенно с таким-то дружком.

Но недолго маялся ревностью Пашка. Левка принес неожиданную для обоих новость: Верка тоже взяла документы в школе. Успела уж съездить в райцентр, сдать вступительные экзамены в педучилище.

– Ну, этой одна дорога – в учителя. У нее получится, – закончил свое сообщение Левка. – Бойкая, языкастая, а тихушницей какой оказалась, обтяпала все молчком.

Пашка почувствовал, что сейчас как раз тот самый, единственный и последний момент, когда можно использовать Левкину помощь, встретиться с Веркой и попрощаться.

– Эх, собрать бы нам своих да завалиться пышкарить!

– Чинненько! Это мысль! – откликнулся Левка. – Я сейчас же Таньке соседской заданье дам. Она к Верке сбегает. К вечеру девчонок соберут – будь спок! А пацанву нам – раз плюнуть.

Пышкарить, жиганить, пышки палить – по-местному это значило костры жечь, печь картошку на вольном воздухе, где-нибудь в леске на полевой опушке. Любимое занятие ребятни, особенно в разгар копки картофеля.

– Твоя задача – ведро старое раздобыть, – наказал Левка и убежал разыскивать самых близких дружков-приятелей.

Пышкал, плевался искрами костер, постреливал угольками. Левка жмурился, отворачивал лицо, ловко раскатывал на сторону головни, разгребал угли, золу, прокаленную поверху сыпучую землю. На оголенный пятачок опрокинул вверх дном полное ведро, поставил его на попа так, что не выкатилась ни одна картошина, и стал грудить к нему неостывший еще жар, громоздить обратно головни, подбрасывать сухие сучья.

Компания мальчишек и девчонок расселась поодаль вкруг костра в ожидании поджаристых, рассыпчатых печенок. Разноголосый говор вперехлест тоже ходил по кругу, дрожал в восходящем потоке жаркого воздуха и таял, уносился ввысь вместе с легким отвесным дымком.

– А мне мамка говорит: «Татьяна, обрежешь косы – домой не пущу!» А я говорю…

– Фи, это у нас только. В городах девчонки давно в коротких прическах. В старших классах даже завивку делают.

– Ври больше! Кто это с завивкой в школу пустит. Там тоже вон какие строгости: девчонки – отдельно, мальчишки отдельно…

– А мы с отцом в городе на стадион, на настоящий футбол ходили. Форменно все – я те дам! Народу-у – страхота!.. Умора. Поле после дождя сырое, склизкое. Кто упадет с разбегу – катится на заднице метра два. После бегает, а на светлых трусах, как две заплаты: вверх-вниз, вверх-вниз…

– Что футбол! А в зоосаде ты был? Нет… А зря. Там такие обезьяны сгальные…

– Сказывают, в наших лесах бандиты беглые объявились. Старую Матвеиху так пужанули, что она кое-как ноги до дому донесла и корзину с грибами бросила…

– Пашка, слышь? Не боишься лесных-то шатунов?

– Да не слушайте вы, ребята, Нюрку эту. Вечно она так: наслушается выживших из ума старух, а потом наплетет с три короба.

– Сам-то ты – трепач несчастный!

– Тихо, мальчики-девочки! Не ссориться…

Безветренный вечер плавно опускался на поля, затягивал мглой холмистые дали, затоплял лесистую ложбинку за поселковой околицей прохладой и темнотой. Уютно теплился костерок, робко высвечивая близстоящие кусты с неподвижно обвисшей листвой и сизые лапы молодого пихтовника. Разговоры притихли. Все катали в руках парные печенки, обжигаясь, вскрикивали, ойкали и старательно дули на дымящиеся половинки.

Пашка передал Верке свой ножичек-складешок, отсыпал из общей грудки на лист лопуха несколько щепоток соли и тоже заботливо пододвинул к ней. Все это молча, без слов, чтобы не сбить Верку с неторопливого рассказа. Была она сегодня необыкновенно серьезна и даже печальна, пожалуй.

– Я ведь совсем не думала в педучилище. Пединститут потом – это да, твердо. Особенно, как в лагере с малышами поработала. Но… знаешь, дома у нас плохо. У матери с отцом. Он собрался и уехал в леспромхоз. Временно, мол. Подзаработает хорошо, а там видно будет… А мне кажется, что это насовсем. Матери еще двоих поднимать надо. Так что не до института…

Пашке хотелось погладить ее по руке, проговорить что-нибудь ласковое, утешительное, но он лишь сочувственно вздыхал и согласно кивал головой.

И потом, когда все дружно шли по поселку, провожая до самых ворот живущих по пути, они тоже не сказали друг другу ничего особенного. Обменялись адресами, пообещали писать. Да и как иначе можно было проститься у всех на глазах.

– Пока. Счастливо!

Верка сделала всем ручкой и юркнула в калитку, на миг сверкнув в ее проеме светлым головным платочком.

А Пашка долго еще, уже потом, в училище, особенно в самые первые тягучие дни привыкания к совершенно новой жизни с ее жестким распорядком, все вспоминал и вспоминал этот последний костер, простенькое сборище и одноклассницу Верку с печальными не по возрасту глазами.

21

– Дневальный – на выход! – донеслось снизу. Но Пашка не принял вызова на свой счет. Он недавно сменился, имел право отдохнуть и прилег на топчан в дежурке, расслабив брючный ремень.

– Курсант Тюриков – на выход! – прокричали снова. Это был уже другой голос – второго дневального, его сменщика, и Пашка стремглав скатился по лестнице. В застекленной галерее, служившей одновременно и вестибюлем, и курилкой, было многолюдно и дымно. Пробиваясь сквозь тесно толпящихся курсантов к входной двери, Пашка не сразу разглядел стоящего рядом с дневальным пожилого постороннего человека. Лишь подойдя ближе, он остановился от неожиданности… Отец!

Тот как-то суетливо кинул взгляд по сторонам, видимо не зная, куда бросить заплечный мешок. Потом перехватил его левой рукой, шагнул навстречу, слегка прижал правой Пашку к своему боку и сказал тихо, чуть не в самое ухо:

– Здравствуй, сынок.

На них сразу стали обращать внимание, оглядываться. Ребята расступились, и вокруг образовалась пустота. Пашка засмущался, боялся смотреть в стороны. Да и отцу, верно, было неловко от окружающего многолюдья. Непривычной скороговоркой он передал поклоны и приветы от родни. Сообщил, что в кои-то годы вот собрался в город: надо кое-что купить для дома по мелочам, навестить свою племянницу, Пашкину крестную, у которой не бывал с войны. Пашка слушал рассеянно, вполуха, пока не прозвенел спасительный звонок и курсанты не разошлись по аудиториям.

Они сидели в самом углу курилки на скамье, и никто им теперь не мешал, во всяком случае, до ближайшего перерыва. Все уже было переговорено, выспрошено, да особо и не о чем рассказывать – Пашка писал домой исправно. И вот тут-то отец лукаво глянул на Пашку, положил мешок себе на колени, зачем-то огладил его и неторопливо стал развязывать.

– А я тебе обновку привез. Дядя твой, Афанасий, сшил. Запасливый мужик. Достал из загашника настоящее шевро. Хоть и по-родственному, а взял с нас – будь здоров! Ну, да ты небось заработал за лето.

Пашка, еще не понимая, о чем это он, внимательно следил за руками отца, начиная заинтересовываться.

Отец достал из мешка сапоги… Не то слово – сапоги. Сапожки! Игрушечки! Коричневые, отливающие темно-вишневым, они бархатисто лоснились. Именно лоснились, а не просто сверкали отполированным блеском. Кожа на них была поставлена настолько мягкая и нежная, что голенища совершенно не держались стоймя, вольно опадали, струились в отцовских руках. Не сапоги – мечта любого парня на деревне. Их не надо было насильственно сжимать гармошкой, чтоб выглядели помоднее. Такое голенище натянул втугую, огладил обеими руками снизу вверх – от щиколотки до икры, – потом чуточку давнул вниз – и получай сколько хочешь складок. Форменные «прохоря», как любовно, по-особому небрежно-восхищенно навеличивали парни добрые хромовые сапоги… Подметки были из настоящей кожи телесного цвета, поставлены были не на какие-то гвоздики, хотя бы и медные, а на дубовые шпильки. Износу таким нет.

Отец долго ласкал их, осторожно мял своими заскорузлыми пальцами, легонько встряхивал, прежде чем передать Пашке. Чувствовалось, что жаль ему отдавать их: будь помоложе, и сам бы еще не прочь пофасонить в таких.

Пашка взял один сапог, примеряясь, приставил к ноге, вздохнул и положил его обратно к отцу на колени.

– Спасибо… Только они мне теперь ни к чему. Раньше-то не могли сшить, когда я по поселку в лаптях шлепал?

Отец, до этого любовно смотревший поочередно на сапоги и на Пашку, улыбающийся, довольный своим подарком, наверное, считавший себя наконец в расчете с сыном за нелегкое лето, вдруг посерел лицом.

– Да когда раньше-то? Сам пойми, где бы я деньги такие взял. А тут собрали окончательный расчет с народа после пастьбы.

Один сапог выскользнул у него из-под руки, стукнулся об пол. Он не торопился его поднимать, растерянно потянулся к шапке, зачем-то снял ее.

– Да как же это так… Да что это… О-хо-хо! Обмишурился-то, елки-моталки! И что же, совсем они тебе не понадобятся?

– Не положены нам сапоги. У нас же форма – сам видел. Целых четыре года ее носить. Так что…

– Вот незадача! Я-то Афанасия обхаживал, уламывал. Знал бы…

Отец провел рукой по своим редеющим волосам, посидел молча. Потом встрепенулся, полез во внутренний карман.

– Не горюй, сынок. Это Дело поправимое. Вот тебе на всякие расходы-удовольствия. А с сапогами на рынок придется.

Он выдал потертую сотенную бумажку и сразу заторопился, стал увязывать свой мешок.

Пашка проводил его за ворота. Постояли еще немного, помолчали. День был унылый, слякотный. Небо нависло дымно-серое, тяжелое. Сыпалась снежная морось. Пашка выскочил без шинели, в одной фланелевке, и теперь нетерпеливо ежился, знобко вздрагивал, прятал руки в карманы брюк.

– Ступай, сынок, а то застудишься, – сказал отец, отвел глаза и зашагал по улице к невидимой за спуском трамвайной остановке.

* * *

Почти тридцать лет, долгих тридцать лет минуло с той поры. Не думал, не предполагал Павел Евдокимович, что многое из тех прожитых дней всплывет так ясно, отчетливо до мелочей, как будто происходило все год-два назад, а может, и того меньше – в позапрошлом месяце. Странная эта память: что-то сохранила зримо, хотя и без красок, словно рисунок пером, а что-то осталось расплывчатым, акварельным, – лишь одно настроение, чувственный отголосок пережитого без четких очертаний и форм.

Вечером он смотрел по телевизору хоккей – одну из последних игр чемпионата страны. Вольно лежал на диване, в тепле и уюте, следил за ледовой схваткой, в меру переживал за «Спартак», взволнованно ерзал при острых моментах, досадливо мычал, охал. Но все это как-то не всерьез, можно сказать, в четверть силы. Происходящее было далеко, отстранение от него и потому, может, не задевало в полной мере. И казалось Павлу Евдокимовичу, что даже зрители в ледовом Дворце, удобно рассевшиеся на нумерованных просторных местах, оставившие верхнюю одежду в раздевалке, разнеженные удобством, болеют вяло, без должного азарта.

Вспомнилось ему не такое уж далекое время, когда их местная команда еще принимала на своем поле прославленных московских хоккеистов, тот же «Спартак», с братьями Майоровыми, со Старшиновым. Крытого ледового стадиона тогда еще не было. Скрипучие деревянные трибуны забивались стоячими зрителями вплотную от нижнего яруса до самого верхнего. Не просто выдержать два часа на ветру и морозе, но на хоккей ходили как на праздник. Заранее договаривались, созванивались друг с другом. Тюриков тогда жил не в новом жилом массиве, почти сельском пригороде, а неподалеку от стадиона, и чаще всего перед игрой собирались у него. Ах, эти сборы на хоккей! Теплые носки, валенки, сорок одежек под пальто… Подгорячившись на дорожку, потолстевшие, неуклюжие, плотной кучкой, словно настраиваясь на предстоящую тесноту, дружно шли они на стадион. И там, зажатые такими же болельщиками, будто цепью скованные в длинные, прочные ряды, они словно растворялись, переставали ощущать себя по отдельности. Была одна монолитная масса. Она мерно и враз раскачивалась вправо, влево, притопывала, приплясывала и единой глоткой, единым вдохом-выдохом орала, азартно подбадривая своих игроков: «Шай-бу! Шай-бу!» И когда приходила удача, когда за воротами москвичей вспыхивала красная лампочка – тут вот, внизу, под тобой, живая и, казалось, теплая – появлялась заветная плоская фляжка, и пластмассовый стаканчик отправлялся гулять по их тесному, дружному кругу, согревая и душу и кровь.

Может, именно эта жажда общения, желание разделить свои чувства с другими собирали их – старых и малых – в то далекое лето возле репродуктора на поселковой площади во время футбольных репортажей Вадима Синявского. Ведь каждый мог слушать радио по отдельности, у себя дома – так нет, люди грудились, тянулись друг к Другу, и это было одним из малых проявлений неистребимой потребности в общении – великой силы человечества.

Давние годы. Далекие друзья детства, разобщенные пространством и временем, а то и просто ушедшие в небытие, сохраненные лишь одной памятью.

Как ни старался Павел Тюриков, не мог все-таки вспомнить: встречался ли он с Семкой Шитиковым после памятного прощального костра. Может, и виделись мельком, да забылось все, выветрилось. Пока Павел четыре года учился в городе, Семка закончил ремесленное училище, успел поработать на заводе, ушел в армию да там и остался по привычке на сверхсрочную службу. По-прежнему не любил, видно, Семка резких изменений в своей жизни, не искал их, жил, как жилось, покоряясь течению времени, своей судьбе. Бывал он в родном поселке, и не раз, и Тюриков часто наезжал туда, но как-то так получалось, что за тридцать лет ни разу не пересеклись их пути.

Ну, тот хоть жив-здоров, а вот Левки Ушакова уж нет. Лишь сваренная из металлических прутьев пирамидка с красной звездочкой среди тополей на старом поселковом могильнике напоминает о нем… Он сдержал свое слово. Поступил в военное училище и окончил его. В один из первых отпусков, молодой, рослый, в ладно подогнанной форме, заявился домой. Рассказывали, что, не повидав мать, не дождавшись ее с какого-то совещания в районе, Левка отправился на люди, загулял с кем-то из первых попавшихся знакомых парней и утонул в заводском пруду, на мелком месте. Нелепая, обидная судьба. Кто мог подумать, что так случится и Левка погибнет совсем еще молоденьким.

Эх, не надо было Тюрикову доходить в своих мыслях до этого момента! Как-нибудь увильнуть, перескочить, обойти стороной. А память, наоборот, забуксовала тут, застопорилась, утверждая свое главенство и своенравие. Нет, никуда не спрятаться от нее, не отмахнуться, хочешь или не хочешь этого. Мало таких нежелательных возвращений в прошлое у Павла Евдокимовича, но все-таки они есть, и стыд по-прежнему порой обжигает его, хотя столько прошло и в волосах уж вовсю разгулялась седина.

Тюриков тогда на недельку заскочил к родителям, и они с отцом на другой же день отправились рыбачить вниз по реке, на омут старой бездействующей мельницы. Им не повезло. Лето вообще стояло холодное, ветреное. А тут еще зарядил дождь, накатывал перевалами с маленькими передышками и не давал даже толком обсохнуть у костра. Свинцовые грузики донок постоянно застревали средь камней, захлестывались за коряги, а рыболовная жилка в те годы была редкостью, не хотелось рисковать ею, силой вырывать из глуби, и Тюриков несколько раз забредал в воду по шею и глубже, на короткое время подныривая и освобождая леску.

Вечером Павла заколотило, поднялся жар, и отец стал лечить его своим, доморощенным методом. Ночевали они у знакомых в близкой деревушке, в свободной, летней, половине избы. Отец заварил каких-то трав, влил в темный настой почти полный стакан горячей водки и заставил выпить единым духом. Тут же укутал, набросал сверху всякой одежки, что была под рукой, и Павел быстро провалился в глубокий, жаркий сон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю