Текст книги "Иванов-48"
Автор книги: Геннадий Прашкевич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
3
А еще в тетради были наброски одной истории.
Услышал ее Иванов от одного высланного в Томск москвича.
Этот москвич до войны в Москве пьесами пробавлялся. Шли его пьесы неплохо – и на сцене и в печати. Но потом пошла такая волна, что некоторые фамилии и надо бы, да неудобно выносить на большую афишу. Никто не звонит, пьесы не идут, журналы рукописи не рассматривают. Хорошо, забежал известный театральный деятель, дважды Сталинский лауреат. О нем разные слухи ходили, но ведь те, кто распускает такие слухи, к обиженным стараются не заходить. А этот зашел.
«Лазарь, кончай хандрить. Мы верим, что ты – советский по духу».
И спросил уважительно: «Что есть нового?»
Ответил: «Из нового – пьеса есть».
«А название?»
«„Заговор лилипутов“».
«Ты для кого такое придумал?»
«Как для кого? Я тебя не понимаю».
«А ты в окно глянь, – сказал дважды Сталинский лауреат. – Где ты видишь у нас на улицах лилипутов? Страна – не цирк. На улицах – народ-победитель, он песни, гимны поет. Сапоги начищены, медали блестят. Кому нужны твои лилипуты? Против кого заговор?»
«Ну, – замялся драматург. – Это же про духовность».
«Сразу видно, Лазарь, что запутался ты, запутался. Не спорь, вижу».
«Откуда мне знать, запутался я или нет? Ты, раз уж зашел, расскажи, что делать-то?»
«Да говорю же, Лазарь, встань, не ленись, подойди к окну. Большие стройки вокруг. Ветер перемен победный – от Москвы до самого Сахалина. Разве лилипуты с таким ветром справятся?»
«Может, потому и бунтуют?» – неуверенно предположил драматург.
«Эх, Лазарь, Лазарь. Ты хоть думай, о чем говоришь. Ты – талант! Ты народу покажи большую стройку. Ты ему перспективы покажи. Как бетон льют, как роют каналы. Молодые дерзкие герои выиграли войну, какие же тут лилипуты? Ты совсем, гляжу, обалдел!»
«Ладно, – махнул рукой драматург, – сожгу я рукопись».
«Ну вот, еще один Гоголь выискался, – покачал головой театральный деятель. – Одного с бульвара убрали, другой пророс в тихой квартирке. Ты, Лазарь, давай не ерунди. Давай мне рукопись, я с нею поработаю. Ты же – талант! Тебе помочь надо. Лилипутов подрастим, мозги им промоем, молодых дерзких расцветим. Ты ведь хочешь, чтобы наше советское искусство цвело?»
Драматург покивал. Он хотел, конечно, чтобы наше советское искусство цвело.
«Ну, вот и договорились, – сказал деятель. – Давай рукопись. А чтобы ты тут с голоду не замер, вот тебе немного деньжат. Пить не будешь, хватит на полквартала. Я сейчас больше дать не могу. А вот доведу нашу пьесу до ума, пойдет она на разных сценах, тогда отдышишься».
«Так фамилия-то моя, сам говоришь, нынче не для афиши».
«А мы пьесу пустим под моей фамилией. – Дважды лауреат укоризненно покачал головой. – Друзья мы или не друзья?»
Драматург тоже покивал, в том смысле, что, конечно, друзья.
И театральный деятель поставил последнюю точку: «Доверься».
Москвич клялся Иванову, что именно так все и происходило. После некоторой (небольшой) переработки пьеса действительно пошла на разных сценах. Сразу в семи городах пошла. И называлась теперь не «Заговор лилипутов», а «Верные друзья». Через год была удостоена Сталинской премии. Конечно, кое-что получил и драматург, но приватно. Вот об этой истории Иванов и хотел написать рассказ, но старый друг и наставник, журналист, завотделом писем областной газеты Филиппыч (так его все звали), выслушав Иванова, просто налил ему из чекушки.
«У тебя в этом твоем рассказе сразу все герои вызывают подозрение».
«Так я же еще ничего не написал».
«Но уже задумался».
А в потерявшейся тетради, кстати, были наброски еще одного рассказа.
Про швейцара из ресторана бывшей гостиницы «Гранд-отель», переименованной в «Сибирь». Этот швейцар все пытался обратиться к большому начальству, любившему приватно наезжать в отдельные номера. У швейцара недавно сын сел. Может, по делу, может, по пятьдесят восьмой, этого он внятно не объяснил. Сыновья, они бывают всякие. Есть такие, что наследуют от отцов их шрамы и татуировки, а этот дурак просто книжки читал. Каждый вечер швейцар теперь козырял: «Доброго здоровья вам, Иван Афанасьевич!.. Здравия желаем вам, Иван Аркадьевич!..» И все такое прочее.
Начальство благосклонно кивало, но не останавливалось.
Швейцар, он что? Он беспартийный, он работает не в шахте, и на вид не сильно умен. И мечта у него странная: выручить сына и уехать в Монголию. Якобы сам это не раз по дружбе объяснял Филиппычу. Степи в Монголии, табуны лошадей, просторы… Пришлось доходчиво (тоже по дружбе) объяснить старику: «Уймись, уймись. Бывал я в этой твоей мечте. Там если сын родится – сразу сажают дерево, а если сын вырастет дураком – дерево тут же срубают…»
4
Чаще всего сюжеты свои Иванов обдумывал в поездках.
Любил ездить в поезде. Темный вагон подрагивает, чай горячий.
За окном – ели лапчатые, густые, тени по снегу. Много читал. Вспоминал Полярника.
В прошлый приезд Полярник рассказывал, что образцы, обнаруженные им на Севере, отправлены были в Москву на имя Лаврентия Павловича Берии в специальной кипарисовой шкатулке. В поезде все как-то смутно мешалось. Иногда плацкартный вагон был почти пуст, пахло каменным углем. Видимо, стоили геологические образцы такого внимания, если Лаврентию Павловичу отправляли их в кипарисовой шкатулке. Ночь. Чай горячий. Тени за окном. Северный олешек махал рогами. Из пробитого кайлами шурфа несло, наверное, морозной сыростью. Вырезали у пустых бензиновых бочек верхние днища, заполняли образцами. Детально всего не перескажешь, но Иванов хорошо помнил, как Полярник рассказывал про найденные породы. Переплетающиеся прожилки минералов – желтых, зеленых, белых, красно-бурых, голубых. Сложный узор, напоминающий картины Врубеля или, может, южные ковры.
Медведь как-то без приглашения явился в лагерь. Такой здоровенный, что сразу все заперлись в промбудке, кроме нерасторопного помощника бурового мастера. С большого страху товарищи не проявили пролетарской солидарности и, невзирая на свирепые призывы помбура, дверь не открыли, боялись, что за компанию с ним медведь войдет. Только когда подъехал трактор, мишка убрался. Тогда дверь открыли, и кто-то заметил, что медвежьи следы идут вокруг промбудки одной сплошной цепочкой, а вот человеческие – помбуровские – проглядываются только у углов будки. Поглядели на помбура, – за сотню килограммов человек, не прыгун вроде, и будка стандартная – метров семь длиной, но ведь прыгал помбур от угла до угла. Так что, точно, возможности человека безграничны.
Однажды ожидал поезд на станции Тайга.
В вокзальном ресторане занял место у белой дореволюционной еще изразцовой печи под самый потолок. Бирюзовые лебеди на плитках. В дальнем простенке плакат в три цвета – Иосиф Виссарионович в военном кителе белом с погонами, из всех орденов только Звезда Героя. Рядом, специально пересчитал, шесть восторженных человек: трое мужчин и три женщины – в орденах.
Трудись с упорством боевым,
чтоб стал колхоз передовым!
За честный труд награда ждет:
достаток, слава и почет!
Правую руку вождь сунул под вторую сверху пуговицу кителя.
Иванов смотрел на картину, не отрываясь. Не видел волнующейся толпы на перроне, не слышал, как пытались цыгане, смуглое племя, прорваться в ресторан. «Трудись с упорством боевым!» Это не для цыган. Бога не боятся, только швейцар с ними и управляется. За окном ресторана покачивался фонарь, бросал неяркий свет на инвалидов, прячущихся под памятником – тоже Иосифу Виссарионовичу. У одного костыли, у другого – доска на подшипниках. Печень пропита, сердца разбиты, но прибаутки не затихают. Мимо проходил, слышал. «Финский сержант Пуккало. Гы, гы, гы… Японский генерал Сикала Какала. Гы, гы, гы… Немецкий барон фон Триппер…» И медленно, фыркая, пришептывая, пуская пар, двигался вдоль перрона маневровый паровоз, как двигался тут когда-то вышедший из паровозного депо бронепоезд «Лунинец».
Томская железная дорога все, что могла, делала для фронта.
Иванов внимательно присматривался, кое-что заносил в тетрадь.
В кабинете начальника станции (заходил к нему по делу) вождь на портрете разглядывал развернутую географическую карту. Сразу виден масштаб. А в зале ожидания огромное полотно на стене было уже другим: там вождь окружен праздничной толпой на фоне Крымского моста – девушки, пионеры, военные.
Иванов перевел взгляд на окно – пошел снег. Памятник на перроне закрыло туманной ватой, зато от поблескивающих изразцов несло теплом.
«Достаток, слава и почет». Это верно сказано.
Поработал всерьез, отметили тебя Сталинской премией.
Только работать надо всерьез, по-настоящему, ведь вождь каждую книгу читает.
Понятно, товарищи Фадеев и Тихонов подсказывают вождю, помогают в первичном отборе, но читать приходится самому. Только вождь по-настоящему видит, что сегодня необходимо народу-победителю. Илья Эренбург – «Буря» (промчавшаяся над Европой). Петр Павленко – «Счастье» (испытанное майором Воропаевым при возвращении с фронта). Михаил Бубеннов – «Белая береза». Александр Гончар – «Знаменосцы», Эммануил Казакевич – «Звезда». Берды Кербабаев – «Решающий шаг», Валентин Костылев – «Иван Грозный», Вера Панова – «Кружилиха». А с ними Федор Панферов – «Борьба за мир», Виктор Авдеев – «Гурты на дорогах». И Борис Галин – «В Донбассе», Тембот Керашов – «Дорога», Вера Кетлинская – «В осаде», Иван Козлов – «В крымском подполье», Иосиф Ликстанов – «Малышок», Николай Михайлов – «Над картой родины». Хочешь не хочешь, а читать надо. Внимательно читать, не пропустить ничего важного. Когда Иванову предложили сделать обзор Сталинских лауреатов за сорок седьмой год, он поначалу хотел отказаться, но потом вдруг подумал, а разве вождь меньше занят? Вспомнил пронзительную деталь в романе Панферова. Там раненый танкист прячется под своей взорванной, потерявшей ход машиной. Ночь наступила, звуки сражения отдалились, танк остыл, и вот – кап-кап – падают с него холодные капли конденсата – смертный машинный пот…
По какой-то ассоциации вспомнил Абрама, жил такой на станции Тайга.
Все у этого Абрама было при себе – руки, ноги, нос, жесткие волосы, только все при этом несоразмерно крупное, пухлое. Неслыханной толщины человек. Про него говорили: «жрет много». Абрам, правда, когда шел, колыхался, как студень. И почему-то даже зимой в холод лютый вилась над ним, трепетала крылышками какая-то беспомощная безмолвная бабочка. То ли она виделась людям, то ли такие отсветы. Иванов на всякий случай историю про Абрама записал. Про нос большой, про неслыханную толщину, про то, как колыхался на ходу. Понятно, Абрам не воевал, какая война при водянке? Пока выроет окоп, ему отстрелят все, что можно отстрелить. Все равно: «жрет много». А он, Абрам этот, наверное, от голода пух, темный, дряблый, весь в колышущихся складках, как дирижабль заграждения. Один из многих тысяч и тысяч, но – в тучных складках, потный, всегда колыхающийся; и всегда неслыханная бабочка трепетала над ним.
«Мистика», – определил Филиппыч, выслушав.
И добавил: «Ты, Иванов, лучше пиши про Лунина».
И подтолкнул по столу письма: «Займись селькором Ептышевым».
В Мошково лектор приехал а афиш нету.
Так писал селькор Ептышев из села Мошково.
Бабка на лекцию пришла фамилия Карягина восемьдесят семь лет.
Никаких знаков препинания, кроме точки, Ептышев в принципе не признавал.
Моя тетка прибавляла себе лет в юности чтобы взяли на работу все так делали а теперь пенсионный срок подкатил кому хочется скостить годы.
Карягиной за сто наверно врет скрывает просит скостить в прошлом году сердечко придавило.
Маленькое как у курицы а вот придавило.
Шла мимо библиотеки книжные девки врача вызвали.
Из города дочка приехать не могла пишет что держит пальчики крестиком.
А Коля-Николай братик младший в семьдесят лет отдал богу душу.
Душа у него пропитая само собой но господь все берет.
Я с Колей-Николаем в больнице лежал в пульмонологии.
Странно, но такое сложное слово селькор написал без единой ошибки.
Пока лечился освоил необычный транспорт каталку возил умерших не всем повезло выздороветь в том году да не все и хотели.
Каталка на резиновом ходу впечатление незабываемое.
Может Коля-Николай и встал бы но пятого декабря в день Сталинской конституции главного врача арестовали вредителем оказался.
Я еще двоих в морг отвез такие мои воспоминания а теперь иду скотников разнимать.
Степан да Федор а третьего по имени не зовут просто Ты.
Федор Степана совсем в угол загнал гнетет на глазах скотины.
Остаюсь с коммунистическим приветом.
Так селькор писал, не признавал никаких знаков.
Да и кому они нужны – эти так называемые знаки препинания?
«Ты, когда будешь править заметку, про пятое декабря убери, – как бы между прочим подсказал Филиппыч. – И про каталку тоже».
«А про что оставить? Про смертность?»
Филиппыч нахмурился: «Я тебя, Иванов, наверное, выгоню из газеты. Зачем нам писать про смертность, если это все уже далеко в прошлом? На скотников упор делай. Нет у скотников никакой культуры. Селькор Ептышев что в каждом письме пишет? Степан да Федор, да этот, который Ты, они дерутся, ругаются, нет никому покоя. Но при этом, заметь, коровы на них не жалуются, телята не мрут, никакой, считай, смертности. Только стиль Ептышева не трогай».
«Какой стиль? Ни одного знака препинания».
«Отсутствие знаков препинания – тоже стиль».
Филиппыч подсовывал Иванову и другие письма.
На дальней ферме электроэнергию отрубили, какие-то причины, ни одного электрона до коров не доходит. Местные леса рубят где не положено. На реке напротив села Дольчиково рыба неожиданно всплыла брюхом кверху, зато подсолнухи вымахали выше человеческого роста.
И еще много на что жаловались.
Например, на близкий конец света.
Вот говорят, жаловались, американцы придумали такую бомбу, что ни глухой, ни слепой, ни парализованный от нее не уцелеет. Кого светом убьет, кого страшным шумом, кого просто сожжет, прах развеет, а кого задавит каменными обломками самых больших зданий, хоть ничего каменного больше не строй. У нас, писали, такой бомбы нет, зато мы пустили линию трамвая – без пересадки от Плющихи до сада Дзержинского. А в оперном театре князь Игорь поет: «Ни сна, ни отдыха измученной душе, мне ночь не шлет отрады и забвенья». Хорошо бы поменять эти пессимистические слова, жаловался городской юнкор Птушников. «Все прошлое я вновь переживаю». Да какое прошлое? Зачем нам прошлое переживать? Что с него толку? Нам новое строить и то некогда. На базарной площади напротив театра мужики день и ночь торгуют частным медом и частной картошкой, а могли бы новую железную дорогу построить. И железнодорожный вокзал у нас самый большой в стране, а американцы никак не уймутся, опять бомбу придумали. Шерстяных носков нигде не купить, а они – опять бомбу. Такую, что даже воздух будет гореть. Скажем, над Бердском эту бомбу взорвали, а воздух выгорит и в Черепаново и в Мошково. Будь у бога окна, ему бы давно все стекла выхлестали.
5
А тетя Аза опять делила комнату Полярника.
Спрашивала с волнением: «Да зачем ему эта комната?».
Вопрос праздный, но спрашивала. А тетя Фрида, Француженка, ее почти не слушала:
«Инвалид-то, смотри, опять споткнулся. Уже девяносто четвертый раз».
«Может, к добру? – почему-то с надеждой спрашивала татарка и охала: – Мне бы лишнюю комнату, я бы даже мебель не стала выносить, все сохранила бы, сдвинула к стене. Зачем мне чужое? Матрас брошу на пол, вот и место для бедных детей».
– Дверь Полярника на замке, – со значением напоминала Француженка.
– А мы замок сорвем, – отвечала дворничиха убежденно.
– Ты это перестань. Я и так каждую неделю в милиции отмечаюсь.
Француженку, тетю Фриду, Иванов знал плохо. Известно, что в Ленинграде преподавала, детей учила. Но, наверное, не тому учила, раз выслали ее в такой далекий сибирский город. Снег идет, потом дождь падает, потом приходят жар, сушь, и снова падает дождь, снег, круговорот воды в природе, а тете Фриде являться в отделение надо. В комнате Француженки стоят простой диванчик да пара табуреток. Все как у всех, только мировоззрение другое.
Вот, кстати, подумал Иванов, буду делать сообщение о Сталинских лауреатах, надо вспомнить о разных мировоззрениях. Тут ясно же. Отмечаешься в милиции каждую неделю, один у тебя взгляд на романы Кетлинской или Павленко, а не ходишь отмечаться – совсем другой. Дворничиха свою комнату не запирает, в комнате ее бедлам, как во Дворце культуры после праздника. «Нас же пятеро!» Зато у Полярника, это правда, всегда навешен замок. Француженка со своей святой водой – как заяц холодный, а майор Воропаев даже служебный телефон выставил в коридор.
Вспомнил: когда ему, молодому сотруднику областной газеты Иванову, в Театре оперы и балета на торжественном городском собрании вручали премию за книжку о машинисте Лунине, первый секретарь горкома партии одобрительно сказал с трибуны: «Город тобой гордится, товарищ Иванов. Мы теперь Николая Лунина с твоих слов знать будем. Ты правильно о нем рассказал. Паровозная бригада машиниста Николая Лунина всегда брала ремонт паровоза на себя, ты это, товарищ Иванов, очень художественно изобразил». А секретарь писательской организации Слепухин добавил: «Товарищ Иванов у нас на хорошем счету. Ждем его новых книг».
Первый секретарь (уже с места): «А он работает?»
Секретарь писательской организации – с трибуны: «Он много работает. Вот сдал в издательство новую рукопись. Сейчас в процессе прохождения. А как выйдет книга, обсудим ее всем миром».
«А о чем писал? Чем вдохновлялся?»
Пришлось Иванову встать. «Ну, как… Широкая книга… О людях города… Они, считаю, заслуживают…»
Первый секретарь понимающе покивал: «Значит, уважаешь трудовой народ?»
А чего трудовой народ не уважать? От трудового народа все зависит. Выйдет книга или не выйдет. Примут тебя в Союз писателей или не примут. Получишь ты Сталинскую премию или не получишь. Тут ведь дело простое. Примут в Союз писателей, значит, получу право на дополнительные метры – писательский кабинет. Звучит красиво. И нужно очень. Писательский кабинет. Каждый советский писатель имеет право на дополнительные метры – на писательский кабинет. Черт бы побрал тетрадь, куда она запропастилась? Память хорошая, слава богу, но некоторым заметкам не придаешь значения, а они потом, как кристалл, вспыхивают. Вот писательский кабинет появится, я ни одну бумажку больше не потеряю. Куплю пишущую машинку, поставлю на табуретку. Удобно, – как Сталинскому лауреату.
6
Может, у Полярника оставил тетрадь?
Ну это вряд ли, хотя заходил вчера в его комнату.
Не один заходил, с Полиной. Клетчатая юбка, комсомольский значок на блузке, Нижняя Тунгуска – прозвище. Ничего обидного, просто на этой северной реке Полярник не один год работал, много о тех краях рассказывал, а Полина что услышит, то у нее и на языке. «Нижняя Тунгуска! Нижняя Тунгуска!»
Зато теперь у Полины ключ и доверенность от Полярника.
Раз в неделю приходила в комнату сметать пыль с книг. Бросала на диван меховую муфту, берет, шубку. Ночевать редко оставалась, но днем могла поваляться на диване в пустой комнате. Повесила на узкие двойные окна штапельные занавески. Повесила на виду демисезонное вельветовое пальто и голубой боярский сарафан с нашитыми пуговицами. Получила к октябрьским праздникам в каком-то бедном библиотечном распределителе. И там же поставила новые французские ботинки на слишком уж высоком каблуке. Приедет Полярник, спилит лишнее.
Полина – библиотекарь. У нее, как у классной работницы, есть специальные дни, когда она должна развивать политическое самосознание. Вот она в комнату Полярника придет, накинет крючок на дверь изнутри, и развивается – то ли спит, то ли вчитывается в Постановления. Вчера пришла днем, долго двигала мебель, стучала венскими стульями, тряпкой шлепала, тапочками, бегала на кухню, переругивалась с татаркой. Потом наконец татарка ушла и в бараке установилась немыслимая тишина. Даже репродуктор заткнулся – ни песенок, ни выступлений. Иванов сидел за столом, пытался сосредоточиться, но вместо того, чтобы думать о новых замечаниях к книгам Сталинских лауреатов, думал о Полине. У нее, у Нижней Тунгуски, глаза при свете странно меняются. Становятся черными, глубокими. Черных прожекторов не бывает, но будь – так же вспыхивали бы.
Толкнулась в дверь: «Поможешь шкап отпихнуть?»
И засмеялась, пропуская его в дверь. «Писателю, – засмеялась, – необязательно быть хромым. Палку-то свою оставь». Такой у нее был язык.
А Иванов попытался протиснуться мимо нее и застыл.
В простенке между узкими окнами в комнате Полярника висел новый плакат в три краски. Полина его только что повесила. На плакате – девушка в белом платочке, строгие черные глаза, внизу коротко: «Не болтай!». Рисовали девушку, будто с Нижней Тунгуски, ну, вылитая.
Будь начеку. В такие дни
подслушивают стены.
Недалеко от болтовни
до сплетни и измены!
У стены – два ящика водки, новый велосипед, какие-то непонятные коробки, мешковина, в мешковину тоже что-то завернуто. Денежная реформа прошла в декабре прошлого года. С шестнадцатого по двадцать девятое декабря нужно было обменять всю имеющуюся наличность, если она, конечно, у тебя имелась. А вот наличность Полярника можно было менять в течение целых четырнадцати дней, он работал далеко – за Полярным кругом, к таким особое уважение. Полярник Полине оставил доверенность, так что поработала она неплохо. Похоже, скупила все, что можно было скупить, что не портится от хранения, карточную-то систему отменили. А что у нас дольше всего не портится? Правильно, водка. А еще что? Правильно, велосипед, если не дать ему заржаветь. Полярник приедет, удивится – неужели все куплено на его рубли? На твои, на твои, скажет Полина, на твои, смелый исследователь! Полярник, говорят, новую реку открыл на Севере, а здесь у него тоже такая полноводная река– Нижняя Тунгуска.
Иванов так и уставился на плакат, а Полина поднырнула под руку, и он ее обнял.
Полярник вернется, увидит плакат «Не болтай!» – возрадуется. Да и как по-другому? Рука Иванова сама собой, без всяких мыслей скользнула по плечу Полины, а она уже повернулась и медленно потянулась к нему. Дверь не закрыта, ох, не закрыта. Зубы блестят, как у негритянки.
«Не болтай!»
Ох, не болтай!
Татарка куда-то вышла, инвалида тоже нет, и Француженка где-нибудь мерзнет в очереди. Руки жили сами по себе, их учить не надо. Искал потерянную тетрадь, а нашел… Что нашел?.. Или это Полина нашла?.. «Поможешь шкап отпихнуть?..» Губы у самых его губ и черные прожектора глаз высвечивают все самые темные глубины онемевшей внезапно совести.
Спина теплая, шея открытая.
Иванов жадно целовал поддающиеся губы.
«Мне только шкап сдвинуть…» – «Для того и пришел…» – «Мне только шкап…» – «Знаю, знаю…» И чуть не со слезами: «Здесь целовать не нужно…» Кожа шелковистая, нежная… Запах «Красной Москвы» – нежный, перебивающий запах пота… И всякие резинки, тесемки, вся эта упряжь женская. Одна Полина со стены требует: «Не болтай!», а другая – прижалась. Крепко. Всем телом вдвинул ее в дверцу шкапа, будто, правда, отпихнуть хотел. Мял груди. Прозрачная как стрекоза. В саду Сталина играл такой тромбонист Герман Мышкин, длинный, точнее, рослый, местная знаменитость, а в ресторане железнодорожного вокзала Володя Коновалов – кларнет. Одно время Полина с ними дружила. Иванов к ним ревновал. Не его дело, а ревновал. Губы теперь открывались, жили своей жизнью. Правда, жила тогда Полина в Заельцовском районе, туда девушку провожать – убьют, кларнетом не отобьешься. Там по оврагам самая страшная шпана кучковалась, да и джаз объявили музыкой толстых. Задыхался. К черту Мышкина! К черту Коновалова! Мял Полину, как тугое сладкое тесто, впивался в губы, сдирал, стаскивал что-то, притиснул.
«Мне только шкап отпихнуть…» Обхватила ногами, повисла.
Все звуки резко усилились, форточка стукнула под сквозняком.
«Ну же, ну же…» – стонала. А он прижимал, будто, правда, шкап отпихивал.
«Не болтай!» – смотрела со стены одна Полина. А другая, настоящая, обхватила его ногами, со стоном повисла, губы в губы, вливалась загадочная река, всасывала его тело. Секунды отщелкивались. Сейчас хлопнет дверь, и татарка вернется. Или проклятый инвалид притащит охапку дров. «Ну же, ну же…»
И снова тот же повтор в нестерпимом ритме.