Текст книги "Сочинение Набокова"
Автор книги: Геннадий Барабтарло
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Итак, разсказ, пускай и весьма схематически устроенный, состоит из двух ярусов. С первого взгляда кажется, что содержимое чемодана, выставленное для обозрения в финале, служит воротом, на котором подымается мстительная ревность профессора – ревность, запаленная ужасной ошибкой. Он замышляет убить жену, которую несправедливо подозревает в неверности, подложив ей в постель скелет, а перед тем нарочно усиливает смертельное действие приготовленного удара при помощи омерзительного анекдота, разсказанного за ужином, превосходно зная чрезвычайную, болезненную чувствительность жены ко всему сверхъестественному и как бы облив керосином место, которое собирается поджечь. Но в глубине течет другая, антитезисная линия, и хотя ее русло параллельно плоскости основной сюжетной линии, указанной выше, она течет в противном направлении. Жена, невинная в том смысле, в каком это важно для профессора (заметим кстати, что он знаток естественных наук и смеется над ее верой в привидения), жена его обречена как раз потому, что ее умерший жених Джэк во сне как будто манит ее к себе из-под стола (почему бы и не из-под того самого стола, за которым профессор потом разскажет свою историю о кликуше-оборотне), наподобие трупа д-ра Борга, который тянет своего несчастного alter ego за руку к себе в гроб в знаменитом кошмарном прологе к фильму Бергмана. Джэк является ей во сне; она пишет к нему письмо, чтобы утешить и ублажить призрака, «письмо своему сновидению» (говорит Набоков), в котором она «солгала бедному Джэку», что все еще любит его, между тем как на самом деле она нежно и верно предана своему суровому мужу. Когда письмо исчезло из бювара (выкрадено шпионом профессора), она, по-видимому, поняла это как верный знак того, что оно попало к адресату. И в самом деле: в ту же ночь он опять привиделся ей во сне, и вот тут он вылезает из-под длинного стола и кивает ей с благодарностью. «Теперь ей было почему-то неприятно вспоминать этот сон, – говорит повествователь, – словно она мужу изменила с призраком…» Это на вид безвредное эпистолярное сношение с привидением имеет, однако, последствия, и профессор, позитивист и естественник, маниакально преследуя свою цель, говорит жене за столом: «А знаешь… и ты и твои друзья играют [sic] с огнем. Действительно страшные бывают вещи». Призрак Джэка кивает своей бывшей возлюбленной из-под стола, словно приглашая ее к себе, и можно думать, что в конце концов он добивается своего, подстраивая, может быть, весь этот зловеще-хитроумный план мести, так что финальная сцена, в которой мертвая женщина обнимает скелет, возможно, значительнее, чем это воображает профессор биологии или поверхностный читатель.
Когда таможенник открыл чемодан профессора, набитый человеческими костями, и выслушал его простое объяснение, причем профессор упомянул университетский музей (но, разумеется, не самый предмет), несколько дам в очереди не могли скрыть своего разочарования оттого, что тут не было замешано какого-нибудь преступления, – и тотчас после этого профессору вдруг пришло в голову отомстить жене, подложив вместо себя скелет ей в постель. Он не подозревает, что заблуждается чудовищно, и еще менее, что его действия, возможно, направляются призраком того самого человека, которого он полагает живым и которому он, волей-неволей, отдает свою любящую жену.
Оба этих плана, явный и глубинный, совпадают – как падающий лепесток совпадает со своим отражением в медленных водах речки Кам, описанной в одном чудесном, важном и вместе с тем неприметном месте «Других берегов». Точка этого совпадения не в конце разсказа, для которого припасена эффектная, оперно-бравурная развязка, для внимательного читателя совсем не неожиданная; она находится скорее в промежутке между двумя главами, во время непоказанной, но легко вообразимой пантомимы, разыгранной в антракте, когда профессор, едучи в поезде через нагорный Кент домой, по своей или по чужой воле изобретает план мщения, заканчивающийся тем, что он в известном смысле уступает жену призрачному Джэку. Именно здесь, в точном центре истории, а не в ее конце, главная тема первого акта, «Скелет», склеена с главной темой второго и последнего акта, темой «Призрака». Тема эта постепенно сделалась очень важной и частой в более сложных произведениях Набокова, но там она настолько тонко и незаметно вплетена в ткань повести, что даже самые искусные ученые с огромным трудом, да и то с недавнего времени, научились находить ее и осторожно изследовать ее мотивы, между тем как толкователи менее изощренные потерпели тут ужасные и памятные неудачи.
Таким образом, весьма вероятно, что в этом забытом разсказе Набоков в первый еще раз испытывает теорию о легчайшем, направляющем вмешательстве духов в жизнь героев, к которым эти призраки были близки, когда сами были смертными, – что впоследствии сделалось существенным, хотя и неуловимым элементом общего рисунка его произведений, невидимой, действующей за сценой, но путеводной силой. Кое-какие упреждающие спиритические знаки подаются жене профессора, когда она собирается идти к своему смертному ложу:
Хризантема, стоящая в вазе на камине, уронила с сухим шорохом несколько загнутых лепестков. Она вздрогнула, неприятно ёкнуло сердце, ей вспомнилось, что воздух всегда полон призраков, что даже ученый муж ее отметил их страшное проявление. Вспомнилось ей [и тут ей дается главное и последнее предупреждение], как Джэкки вынырнул из-под стола и с жуткой нежностью ей закивал. Показалось, что в комнате все предметы выжидательно на нее смотрят. Ветер страха обдал ее. Она быстро вышла из гостиной, удерживая нелепый крик.
Этот образ и сопутствующее ему чувство безотчетной тревоги, должно быть, глубоко врезались в память Набокова. Например, в разсказе «Лебеда» (1932), где много автобиографического, точно такая же подробность помещена в сходное психологическое силовое поле: «Все было невозможно тихо. В тишине с сухим звуком упал загнутый лепесток хризантемы». Позже Набоков описал это особенное напряжение безразсудного, чуть ли не наводящего транс, жутковатого ожидания чего-то в волшебном пассаже из четвертой главы книги воспоминаний, где встречаем тот же образ, то же ощущение (хотя внешний повод здесь как будто пустячный): «Нервы заставлял „полыхнуть“ сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка пожилой хризантемы». И нередко у Набокова описывается странное ощущение, что предметы мебели кажутся одушевленными, указывая, может быть, на незримое присутствие духа умершего. Например, в «Истинной жизни Севастьяна Найта», в главе где В. впервые приходит в комнаты, где жил Найт: «Я осматривался, и казалось, что вещи в этой спальне наскоро занимают свои места в последнюю секунду, словно застигнутые врасплох, и теперь одна за другой смотрят на меня ответным взглядом, пытаясь угадать, заметил ли я как они проштрафились». Эта персонификация вещей и явлений – прием собственно поэтический – достигает крайней точки в разсказе 1948 года «Условные знаки», где они не просто подглядывают, но пристально следят за юношей с разстроенным сознанием себя и окружающего мира.
Вернемся к «Мести». Здесь можно найти истоки и других значительных тем, которые знакомы всякому читателю Набокова. Так, например, в его романах очень заметное место отводится роковой ошибке человека, ослепленного самососредоточенной, всеохватной, истребительной страстью, особенно ревностью. Среди наиболее близких примеров можно упомянуть опять «Камеру обскура» и еще английский разсказ «Что как-то раз в Алеппо…» – о ревности громадных, шекспировских и пушкинских, размеров.
Мотив мертвеца в постели звучит в разсказе «Картофельный эльф», который начал печататься в том же самом берлинском еженедельнике вскоре после публикации «Мести». Действие разсказа тоже происходит в Англии, что сравнительно редко бывает у Набокова. Там спившийся отец героя положил в постель беременной жены воскового матроса, и она с испугу родила карлика.
Некоторые ухищрения стиля и некоторые черты образности, встречающиеся впервые в «Мести», не раз появляются потом в других сочинениях Набокова. Например, тут в первый раз является отталкивающая фигурка с ноги на ногу переваливающегося гомункулуса с рекламы мишленовых шин, все тело которого состоит сплошь из шинных колец, – а позже мы видим ее еще по крайней мере в двух его книгах. Сходные наблюдения можно сделать и в отношении хлесткого хлопка выпростанной накрахмаленной манжеты («тяжело выстрелив манжетой»), и уже упомянутого звука падения лепестка в мертвой тишине комнаты, и света, который «распахнулся» в заключительной сцене спектакля, и нескольких других особых эффектов и впервые испробованных приемов.
Однако значение этого маленького, но на удивление поместительного разсказа не исчерпывается ролью пристрельного полигона. В малозаметном закуте его скрывается имя, которое, если с ним обращаться с должной осмотрительностью, может привести к новой, еще не изученной и, насколько мне известно, даже незамеченной области ранних литературных интересов Набокова. Подчеркивая во второй главе противоположность между положительной биологией профессора и мистикой и туманной верой в духов его жены, повествователь замечает, что она всегда жалела мужа, оттого что «он, изучающий все пылинки жизни, не хочет войти к ней в мир, где текут стихи Деламара и проносятся нежнейшие астралы».
Поэзия, и проза, и мировосприятие Вальтера Деламара поразительно соответствуют набоковским в раннюю пору. У этих двух художников были тогда близкие вкусы, и они любили и отрицали одни и те же вещи, и чем больше я читаю старшего английского писателя, тем разительнее делается это сходство. Деламара когда-нибудь откроют заново и оценят по его настоящему достоинству, то есть не только и даже не столько из любви к его деликатной, как бы фарфоровой поэзии, сколько в силу его оригинальной, эластичной, изощренной прозы, и особенно его первоклассных разсказов, где техническая легкость трактовки предметов странных и фантастических кажется непревзойденной на английском языке. Строй его разсказов, напечатанных в интересующее нас время (я говорю о возможных связях с «Местью») – например, в сборнике 1923 года под названием «Загадка» (The Riddle), – замечательным образом сочетает скандинавские, бельгийские и русские повествовательные интонации начала века (зрелый Чехов, русские символисты, Роденбах, Ван Лерберг, Гамсун) со стилем позднего Диккенса. Все первое время изгнания Набоков был особенно увлечен современной английской литературой, и именно в это время Деламар напечатал свои известные эссе о двух любимцах Набокова, Руперте Бруке (1919){43} и Льюисе Карроле (1924). И Набоков, и Деламар обладали редкой способностью и склонностью угадывать и указывать мистическую струю в будничном, тот холодок запредельного мира, которым тянет из невинно выглядящей щели в глухой стене. «Его больше всего занимают сновидения, но не в фрейдианском смысле», пишет о Деламаре Г. Фрэйзер. Его описания тварного мира на редкость свежи и необычны. Подобно раннему Набокову, он ищет и пристально разсматривает загадки жизни, но не пытается их непременно разгадать. Набокову должно было быть по душе, что Деламар всегда сторонился литературных кружков и течений и никогда не вступал в модные литературные дебаты. И ему безусловно должны были нравиться щелчки, которыми Деламар мимоходом награждал пошлость марксизма («Маркс – накипь сбившейся с пути цивилизации» – «Лиспет, Лиспетт, и Вэйн») и пошлость эволюционизма, который «слеп к неисчерпаемым прелестям творения» (там же). Имеются даже любопытные биографические параллели: рождение Деламара приходится на день св. Марка (25 апреля, через два дня после Набокова), который воспет в знаменитом стихотворении Китса, которое в свою очередь связано с «Пиковой дамой» Пушкина и даже с «Пниным» Набокова.{44} Первую свою книгу стихов Деламар напечатал под палиндромическим псевдонимом Вальтер Рамал. У героев Деламара нередко бывают своего рода видения; они дурно спят и не любят оставаться ночью в полной, непроницаемой темноте (разсказ «Из глубины» в сборнике «Загадка»).
Но важнее всех этих более или менее случайных совпадений представляется сродство некоторых дальнобойных тем. Их разбор потребовал бы особой статьи; я хотел бы только упомянуть здесь разсказ Деламара «Зеркало» (1923), от которого как будто тянутся нити к вымыслам Набокова позднейшего периода. В этом разсказе хрупкая девочка Алиса усилием воли вступает в небытие, положив себе «не пробуждаться, неведомо для самой себя», и «как бы скрывается в разсказе».
Короче говоря, в «Мести» имеется больше неявных ссылок на автора известного стихотворения о невидимых «слушателях» (духах), чем может показаться с первого взгляда, и, может быть, никакой другой европейский писатель не был Набокову ближе в смысле литературной трактовки нежных фантомов. Помимо «Мести» Набоков упоминает Деламара только однажды, в письме к Эдмунду Вильсону («Стихотворения [„Горнего пути“] были написаны, когда мне не было и двадцати, под сильным влиянием георгианских поэтов, Руперта Брука, Деламара и т. д., которыми я очень увлекался в ту пору»), но с годами я пришел к заключению, что, подобно Толстому, Набоков имел склонность вуалировать иные из наиболее памятных художественных впечатлений молодости и, напротив, выпячивать менее важные.
«Каждый „персонаж“ повести есть не только „щель“, глазок в темной усадьбе, из которой его создатель глядит на мир, но и в каком-то смысле его представитель, он сам, только переодетый». Это цитата из предисловия Деламара к одному из сборников его прозы и стихов, – но как это близко к тому, что Набоков гораздо позже говорил о своем и чужом искусстве.
Предположения(Две заметки о «Бледном огне»)
Ванесса Аталанта
В комментариях к 347-му стиху поэмы Шейда Кинбот называет зашифрованное извещение духа тетушки Мод из сцены в «старой риге» набором «искромсанных слов и ничего не значащих слогов». Вот его транскрипция в оригинале и в переводе вдовы Набокова:
pada ata lane pad not ogo old wart alan
ther tale feur far rant lant tal told
Кинбот не ломает над этим голову, так как он не верит в самое наличие здесь криптографии, хотя признаёт, что «в этой галиматье можно выискать, путём перестановки, отдельные слова, смысл которых, однако, остается тем не менее тёмен, например „талант“».{45}
Этот поверхностный комментарий не вовсе безполезен: одно прилагательное в английском оригинале, «arrant», отсылает к тайному источнику поэмы, «Тимону Афинскому» Шекспира, а «талант» может быть настоящим ключом к шифру, вернее, к одной его части. Если перечитывать это послание со вниманием, скоро замечаешь, что в нем повторяются слоги, составляющие латинское название бабочки-адмирала, Vanessa atalanta:
pada ATA LANe pad noT ogo old wArT ALAN
Ther tAle feur far r AnT LANT tAl told
Это заботливый дух тетушки предупреждает Шейда о грозящей ему опасности: бархатистая, глубоко коричневая бабочка с киноварной полоской вдоль каймы крыльев порхает над ним всего за шесть стихов до его скоропостижной смерти. The Red Admirable (т. е. «красная чудесница» по-английски, в просторечье «адмирал») приводится в предметном указателе Кинбота несколько раз: «помянута, 270, перелетает через парапет на склоне швейцарского холма, 408, изображена, 470, предмет насмешки, 949, сопровождает последние шаги Ш. на закате солнца, 993».
Когда я написал Вере Набоковой об этом своем наблюдении, она объяснила мне ключ ко всему шифру. В это время она переводила роман на русский язык, и ей пришлось, конечно, много думать в особенности над этим местом – шифровать его заново.{46} Это один из характернейших, прямолинейных примеров известного, безспорного положения, что всякий перевод есть истолкование оригинала. В данном случае она переделала смыслоносные слоги так, чтобы текст сохранил несомненное предупреждение духа Шейду не ходить в Гольдсворд. «Пада» и «тата» намекают на «отца» (послание обращено к Хэзель, дочери Шейда), «пада АТА и не ЛАНТА» указывают на ванессу-аталанту, бабочку «чудесницу»; «неди» – нейди, не ходи (NOT о GO по-английски); о ГОЛ ВАРТА (not Go OLD WART) – [не ходи] в Гольдсворд); «страх» (feur) и проч.
Таким образом, это важное послание, оказывается, упаковано в стружку ненужных слов, так что его смысл и эмблему, настойчиво повторяемую аталанту, можно видеть, только если настроить зрение особенным образом, но зато потом его уже нельзя видеть никак иначе.
Есть занятная английская игра, по-русски, кажется, неизвестная, которую иногда называют «словесный гольф»: требуется одно слово превратить в другое, обыкновенно с противоположным смыслом, за наименьшее число ступеней, причем на каждой можно заменять только одну букву. Например, из грязи в князи через шесть ступеней на седьмую, с дальним обходом: грязи → гряди → пряди → пряжи → кряжи → княжи → князи (второе слово и шестое – повелительное наклонение глагола; все подобные вольности допускаются). Предоставляю читателю, не подгладывая в ответ, сделать из «глуп» → «умен» – у меня вышло на восьмой ступени, по отдаленным лексическим тропам (с уланом на слоне), или, по другому, проторенному пути, на девятой, – если писать по советской орфографии (так как шестое слово, обет, правильно пишется через ять).{47}
В примечании к строке 819 поэмы Шейда Кинбот приводит отнюдь не случайные примеры этой забавы: «hate to love» (ненависть в любовь, что очень легко: hate → have → hove → love), «lass to male» (девицу в юношу – чуть длиннее: lass → last → mast → malt → male), и наконец «live to dead» (живого в мертвого: Кинбот говорит, что это можно сделать в пять ходов, т. е. с максимально возможной экономией, вероятно в таком ряду: live → line → lene → lend → lead → dead (третье слово фонетический термин: «легкое дыхание»). В своем хитро устроенном Указателе он приглашает читателя самому сыграть в этот гольф, и так как у Набокова такие приглашения делаются всерьез, я решил взглянуть на важные слова из четырех букв (как и во всех примерах Кинбота), прежде всего в начале и в конце поэмы и книги, ибо это места наибольшего напряжения в любом сочинении; у Набокова же оно там очень высоко.
Оставив в стороне название, напрашивающееся на довольно безсмысленную операцию (pale → pare [стричь, урезать] → fare [путешествовать] → fire), посмотрим на два слова, расположенные на крайних точках романа: «pale» (бледный), которым он открывается в предуведомлении от издателя поэмы, и «land» (земля), которым он кончается (в именном и предметном указателе Кинбота). Между этими двумя словами – вся книга, каждое состоит из четырех букв, и можно в четыре приема, т. е. в минимальном пределе, превратить первое в последнее, причем и оба они, и промежуточные могут служить эмблематическою виньеткою к каждой из четырех частей романа – предуведомления, поэмы «Бледный огонь», комментариев к ней, и указателя. Быть может, этот эволюционный рад служит тайным девизом книги, пронизывающим и в то же время скрепляющим ее сплоченную раму.
Итак, первое слово «pale», бледный: «Бледный огонь, поэма в героических двустишиях….». Вторая часть, сама эта поэма, начинается так:
I was the shadow of the waxwing slain
By the false azure in the windowpane.
Я тенью был убитого щегла,
Обманутого синевой стекла.
(Переложение вольное, с тем только, чтобы дать пример английского «героического двустишия», рифмованного пятистопного ямба, любимого размера Александра Попа, – обстоятельство немаловажного значения для понимания книги.{48} У Набокова не щегол, а свиристель, подробность тоже не случайная).
Обратим внимание на слово «рапе» – (оконное) стекло, образованное переменой одной буквы предыдущего слова («pale»). Самое последнее слово поэмы, в её 999-й строке, – «lane» (переулок):
…Trundling an empty barrow up the lane
Катя пустую тачку по проулку…{49}
Оконное стекло встречается и в первом предложении комментариев, а его тождезвучие, pain (боль), – безусловно ведущий мотив всей книги и этой части в особенности. «Боль» в самом титуле королевы Дизы: «Duchess of Payn».
Последнее слово книги – «land», страна, в Указателе: «Zembla, a distant northern land» – «Зембля, далекая северная страна».
Pale → pane → lane → land (с водяным знаком боли) – вот эта скрепительная струна, если не всё обманывает. Быстрее как в четыре прыжка от «pale» до «land» не доберешься.
Свое Предуведомление Кинбот кончает замечательным напоминанием, что последнее слово всегда остается за редактором и комментатором, но это, конечно, заблуждение.