355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 117 (2006 5) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 117 (2006 5)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Газета День Литературы # 117 (2006 5)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

"Начинаю с Ерофеева. Матерщина спло

шь. Я был шокирован пошлостью этого ерофеевского мата. Скабрезностью его. Листаю десять страниц, двадцать – везде одно и то же, никакого смысла. Надоело. Сжечь немедленно роман в камине, чтобы даже духа его не осталось. Потом открываю Пелевина «Чапаев и Пустота». Вязну в нем, нет энергетики, нет движения, нет смысла. Почитал «Кысь» Толстой. Какой-то выдуманный стилизованный язык, выдуманная история".

Да уже за одно такое публичное интервью, я бы тоже вслед за Бондаренко немедленно включил имя Потемкина в свою книгу. Образованный человек, но не из литературного салона, имел смелость – сказал в лицо «либеральным» псевдолитераторам то, что никак не решатся сказать многие патриоты в той же «Литературной России», боясь обидеть небрежным словом оппонентов из другого лагеря.

Я понял, отчего весь сыр бор заварился, только когда прочитал сами крамольные книги Александра Потемкина. Литературный портрет Потемкина, хотя по количеству строк и один из самых маленьких в книге «Живи опасно», но, оказывается, ключевой. Дело-то в том, что Потемкин – отнюдь не банальный модернист, написавший свой роман «Изгой» как типовой авангардный парафраз на роман Достоевского «Идиот». А безусловный поклонник идей Ницше. Александр Потемкин не скрывает: «Мой любимый мыслитель – Фридрих Ницше». Да, да тот самый «фашист» Фридрих Ницше, на идеях которого, как птица Феникс, восстал из пепла поверженной, оккупированной Германии могучий Третий Рейх. Но только давайте без воплей из синагоги.

Знаменитый скрипач Владимир Спиваков недавно шокировал публику: «Читаю, представьте себе, Ницше, который долго у нас был не в чести, поскольку его любил Гитлер, а сам философ считался провозвестником теории расового превосходства. Но нацисты любили и Девятую симфонию Бетховена. Я вижу у Ницше пантеистическое восприятие мира и извлекаю из его трудов немало интересных мыслей». Но что своему еврею Спивакову можно, то русскому Потемкину никак нельзя. Двойной стандарт у наших либералов процветает.

Да и сама «Литературная Россия» (2006, №6) считает для себя возможным, ловя в свои сети молодежного читателя, дать большую программную статью «Ницше и Европа». Чего не сделаешь, когда любой ценой надо расширять читательскую аудиторию?! Но вот когда чуткий к дыханию времени литературный критик Владимир Бондаренко начинает анализировать творчество ярого ницшеанца, не скрывающего, что он по Ницше сделал себя, Александра Потемкина, то, по мнению той же самой газеты, – это «фи», у Бондаренко «книга – провал». А между тем как «Третий Рейх» не поднялся бы без идей Ницше, так и нашу русскую Пятую Империю нам без Ницше тоже не выстроить. Тут Владимир Спиваков прав. Фашизм нам ни к чему, даже в его самом мягком и народном варианте – в итальянском, который без антисемитских погромов и ксенофобии. А вот Ницше? Он нам очень пригодится.

Александр Потемкин пишет: «Мой герой – это сметенный на Запад революционной волной Илья Обломов, вынужденный преодолевать там свою русскую „вольницу“ духа и леность, переродиться в Штольца и нарастить новый капитал взамен утраченных когда-то поместий. И вот тут гены восстают: чувствительная русская душа требует своего – возвращения в присущую ей виртуальную сферу духовных и философских поисков, мечтаний, грез, фантазий, эмоциональных переживаний. Подлинных и полных чувств, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне». Вот такие идеи нам остро нужны.


Сам Владимир Бондаренко в какой-то степени схож с «изгоем» Александра Потемкина. Он тоже у нас хотя и самый популярный литературный критик, но для нынешних литературных лагерей по-прежнему изгой. Вслед за Львом Аннинским не выстраивается в хвост ни Ганичеву с Распутиным, ни Гранину с Татьяной Толстой. Имеет собственное мнение.

А теперь вот и вовсе номер выкинул – слюнявя задумчиво палец во рту, как наивный ребенок, неосторожно вышел на негласно запрещенную во всех наших писательских салонах (еще со времен КГБ и Суслова!) и крайне взрывоопасную, как пластиковая бомба, проблему литературного авангарда. На взрывающийся, как динамит, при первом же неосторожном прикосновении литературный модернизм. Какими бы модернистами, рвущими все путы внешних стилей и прорывающимися в подсознание, классики модернизма не были, но Джойс – это прежде всего Ирландия, Марсель Пруст – Франция, а Юрий Кузнецов и Александр Проханов – это Россия. Вне национального «живого вещества» (ноосферы по Вернадскому) большая литература невозможна, и, пожалуй, именно в этом столь шокировавшее всех его оппонентов главное, сущностное открытие книги «Живи опасно» искрометного критика Владимира Бондаренко.

Юрий Павлов К ВОПРОСУ О НЕПОНИМАНИИ. (Константин ЛЕОНТЬЕВ – Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ)


СЕГОДНЯ В РАЗГОВОРЕ О К.ЛЕОНТЬЕВЕ преобладают восторженные оценки: «гений», «пророк» и т.д. А.Сивак, например, считает, что его критика «розового» христианства Достоевского сокрушительна. Эта точка зрения не нова, ее на протяжении ХХ века транслировали многие, начиная с В.Розанова. Есть смысл проверить на прочность данную расхожую версию, поводом для которой явилась статья К.Леонтьева «О всемирной любви».

В ней автор пытается оспорить главные идеи речи Ф.М.Достоевского на Пушкинском празднике. Сначала эта речь вводится в произвольно воссозданный общекультурный контекст, подчеркивающий национальное несвоеобразие происходящего: «Общество русское доказало свою „цивилизованную“ зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник, – по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи». Данный контекст должен подчеркнуть европейский пафос выступления Ф.М.Достоевского, его главной идеи, которая, в изложении К.Леонтьева, выглядит так: космополитическая любовь – удел русского народа.

Вызывает удивление и идеологическое пространство, на котором автор статьи прописывает речь писателя: славянофилы, Тютчев, Гюго, Гарибальди, социалисты, Прудон, Фурье, Санд. Заметим лишь, что социалистические, полуутилитарные устремления Ф.М.Достоевского, якобы присущие ему, проросшие в известном выступлении, – это плод фантазии К.Леонтьева, результат его сознательной и несознательной недобросовестности. Данная версия перечеркивается всем творчеством писателя, в частности, романами «Преступление и наказание», «Бесы», многочисленными высказываниями из «Дневника писателя». Приведем некоторые из них: социализм – «успокоение и устройство человеческого общества уже без Христа и вне Христа», «насильственное единение людей»; «Жид и банк господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо им он с корнем вырвет христианство и разрушит ее цивилизацию. И когда останется лишь одно безначалие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он останется меж собой в единении, а когда погибнет все богатство Европы, останется банк жида. Антихрист придет и станет на безначалии».

К.Леонтьев на протяжении всей статьи, якобы уличающей Ф.М.Достоевского в религиозности на западный манер, сам в большинстве суждений больше «европеец», чем православный христианин, как, например, тогда, когда утверждает, что любить современного европейца не за что, его можно лишь по холодному разумению жалеть. Такая «философская» жалость и рассудочная любовь несовместимы с христианской жалостью и любовью, они присущи, используем выражение из «Дневника писателя», «жидовствующим» умам.

Человеческая и мировоззренческая несовместимость Ф.М.Достоевского и К.Леонтьева проявляется на разном уровне, наиболее отчетливо – в «Дневнике писателя»: «Леонтьеву. Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет. В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое»; «Леонтьеву. После „Дневника“ и речи в Москве. Тут, кроме несогласия в идеях, было сверхто нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было». Можно, конечно, добавить: «завистливое» пронизывает не только статью «О всемирной любви». Пристрастность, уязвленное самолюбие отличают многие высказывания К.Леонтьева о Ф.М.Достоевском и в других работах. Так, показательны рассуждения философа о художественных слабостях великого писателя, который в «ясном и верном отражении русской жизни» уступает не только Тургеневу, Островскому, Толстому, но и Писемскому, Маркевичу.

Человеческая, духовная резус-конфликтность двух мыслителей проявляется и в трактовке любви, вопроса в данной статье главного. Именно из утверждения, что «любовь к людям может быть, прежде всего, двоякая: нравственная или сострадательная, и эстетическая или художественная», вырастает концепция К.Леонтьева, направленная против концепции Ф.М.Достоевского. Однако этот теоретический посыл и его иллюстрация строятся на подмене понятий: философ называет эстетической, художественной любовью чувство, любовью не являющееся. Н.Страхов на примере Курагина-Ростовой в статье «Война и мир». Сочинение графа Толстого" определил сие чувство куда более точно – страсть. М.Пришвин, развивая данную тему, в дневниковой записи от 20 декабря 1940 года договаривает до конца: «Итак, всякая любовь есть связь, но не всякая связь есть любовь, и истинная любовь есть нравственное творчество. Так что можно заключить, что любовь есть одна, как нравственное творчество, а любовь как только связь не надо называть любовью, а просто связь».

К.Леонтьев, оценивающий любовь, речь Ф.М.Достоевского, с позиций, противоположных воззрениям Н.Страхова-М.Пришвина, был «европейцем»: Курагиным, Белинским и т.д. Его эстетствующая мысль не могла породить такие по глубине духовного прозрения – шедевры, как известные высказывания Ф.М.Достоевского о героях «Евгения Онегина» или следующее суждение Н.Страхова о Карениной: «Несчастная Анна, положившая всю душу на свою страсть, необходимо должна была сгореть на этом огне ... Если бы он (Л.Н.Толстой. – Ю.П.) мог бы изменить своей неподкупной правдивости, он мог бы заставить нас горько плакать над несчастной женщиной, погибшей от бесповоротной преданности своему чувству. Но автор взял дело полнее и выше. Тонкими, но совершенно ясными чертами он обрисовал нам нечистоту этой страсти, не покоренной высшему началу, не одухотворенной никаким подчинением. Мало того, у Карениной и у ее мужа в минуты потрясений и болезни совершаются сознательные проблески чисто духовных начал (вспомните больную после родов Анну и Каренина, прощающего Вронского), проблески быстро затянутся тиною других враждебных им чувств и мыслей. Один Вронский остается плотяным с начала и до конца».

У К.Леонтьева же «плотяной» Вронский вызвал принципиально иное отношение – восхищение, лейтмотивом проходящее через многие публикации. Наиболее показательна статья, в которой странное сравнение, выраженное в названии «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой», решается следующим образом: «Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полвека. Без них и писателей национальных не станет, ибо не будет и самобытной нации». Вызывает возражение, во-первых, сама постановка вопроса: или-или, подхваченная, к сожалению, В.Розановым, И.Солоневичем, М.Лобановым и некоторыми другими «правыми» авторами. Во-вторых, удивляет сам выбор: то, что символом воина, защитника Отечества, является не, скажем, Кутузов, шрам которого вызывает эстетическую аллергию К.Леонтьева в «Анализе, стиле и веянии», а эгоцентричный Вронский, который, как утверждается в другой статье – «Достоевский о русском дворянстве», «исключителен» «здоровьем духа и силой воли».

Статьи, подобные названным, заставляют усомниться в свидетельстве К.Леонтьева из «Моего обращения и жизни на св. Афонской горе» о его «победе духовного (мистического) рассуждения и чувства над рассуждением рациональным», к которому его приучили дух времени, пристрастие к естественным наукам, медицине. Невольно вспоминается Н.Добролюбов, своеобразный предшественник К.Леонтьева, одну из особенностей «научной методы» которого точно определил Ф.М.Достоевский в известной статье «Г-н-бов и вопрос об искусстве»: «с действительностью он обходится подчас даже уж слишком бесцеремонно: нагибает ее в ту или другую сторону, как захочет, только б поставить ее так, чтобы она доказывала его идею».

К.Леонтьев – это Н.Добролюбов наоборот: работы первого отличает рационализм художественно-эстетический, второго – рационализм идейно-социологический. Поэтому неудивительно, что К.Леонтьев, так остро, часто болезненно, реагирующий на форму: наружность французов, черкесов («О всемирной любви»), внешний вид Вронского, шрам, пеленки («Анализ, стиль и веяние»), не заметил прорыв Ф.М.Достоевского в трактовке проблемы «лишнего человека» и образов «Евгения Онегина». Версия же философа о «многообразном – чувственном, воинственном, демонически пышном гении Пушкина», выдвинутая в противовес видению Ф.М.Достоевского, в силу своей очевидной произвольности, в комментариях не нуждается.

На окончательном «приговоре» великому писателю сказывается и то, что в теоретических построениях, в полемике К.Леонтьев терминологически и сущностно противоречив, непоследователен. Так например, он справедливо утверждает: «Достоевский ... один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека», но делает произвольный, не следующий отсюда вывод об «автономической морали» писателя и разлучает его с христианством, которое «не верит безусловно ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества». Однако нигде ранее К.Леонтьев не говорил об абсолютной вере Ф.М.Достоевского, и как, из чего (каких конкретных произведений, статей) эта идея вырастает, остается загадкой. В итоге великий художник прописывается по ведомству европейского гуманизма.

Конечно, можно предположить, что, вопреки теоретическим нестыковкам, подмене понятий, полемическим перехлестам, К.Леонтьев был прав по существу в своих размышлениях о «Преступлении и наказании», «Братьях Карамазовых», «Бесах», пушкинской речи. Романы писателя оцениваются как попытки выйти на настоящий церковный путь, которые и были прерваны выступлением Ф.М.Достоевского. Ему К.Леонтьев противопоставляет «более правильную» речь К.Победоносцева: «русский христианин» ставит во главу угла Церковь, а русский писатель мимо Церкви проходит. Поэтому любовь и милосердие у К.Победоносцева к ближнему, ближайшему встречному, а не к отвлеченному человечеству, как у Ф.М.Достоевского.

Однако и эта версия К.Леонтьева неубедительна, ибо оценки романа и речи продиктованы преимущественно их буквой, а не духом. Например, определяющую роль для автора статьи при характеристике «Преступления и наказания», «Братьев Карамазовых» играют такие факторы: «представительницею религии являлась почти исключительно несчастная дочь Мармеладова... но она читала только Евангелие... В этом еще мало православного, – Евангелие может читать и молодая англичанка. ...Чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения. Заметим и еще одну подробность. Эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет: к чудотворным иконам и мощам не прикладывается, отслужила только панихиду по отце»; «автор относится к ним (монахам. – Ю.П.) с любовью и уважением. ...Правда, и тут мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна...»

К.Леонтьев не учитывает специфику художественного творчества, ибо суть, на наш взгляд, не в наличии и в количестве монахов, молебнов, икон и т.д., а в авторском отношении к миру и человеку: какие идеалы в произведении утверждаются, как они соотносятся с христианскими ценностями, которые довольно часто присутствуют в неявном, «усвоенном вовнутрь» (А.Михайлов) виде. Автор «О всемирной любви», увлекшись поисками «вещественных доказательств» религиозности, не заметил православной сути романов и речи Ф.М.Достоевского.

Если брать последнюю, то формально, буквоедски К.Леонтьев во многом прав: в «Пушкине» дважды упоминается Христос, ни разу – Церковь... Но трактовка, к примеру, образа Татьяны Лариной или народных святынь позволяет понять, что ни о какой космополитической любви в выступлении Ф.М.Достоевского речи не идет. Более того, комментируя идею смирения перед народными святынями, К.Леонтьев длинно и едко полемизирует, размышляет, в частности, так: «В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) – есть нечто очень счастливое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? – Нет; всякий знает, что не об этом речь».

Если толкование «народной веры и правды» в «Пушкине» кажется К.Леонтьеву недостаточно внятным, то он мог и обязан был, «смирив» в себе «нечто... пристрастное», обратиться к другим статьям «Дневника писателя», где интересующий философа вопрос прописан более четко. Прописан не только на уровне общетеоретических рассуждений, как в «Трех идеях», но и практическом, как в «Фоме Данилове, замученном русском герое». И в главе III за 1880 год Ф.М.Достоевский в полемике с А.Градовским (который, кстати, в словах, вызвавших у К.Леонтьева иронично-возмущенные риторические вопросы, увидел «великий религиозный идеал») вновь повторяет излюбленную мысль: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его»; «Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие свои минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа – Христос».

Космополитизм же, проповедь которого приписывает К.Леонтьев Ф.М.Достоевскому, – это, по ироничному и точному определению самого писателя, «комедия единения». А «всемирной любви» можно достичь, если концентрированно выразить смысл пушкинской речи, только через Христово просвещение: нужно стать русским, православным.

Илья Кириллов РОССИЯ, КОТОРУЮ МЫ ПОТЕРЯЛИ глазами А.П. Чехова

Президент России Владимир Путин подписал Указ

"О праздновании 150-летия со дня рождения А. П. Чехова.

В документе говорится, что правительству поручено

образовать организационный комитет по подготовке и проведению

в 2010 году 150-летия со дня рождения писателя.

(Вместо эпиграфа)


В адрес Чехова до сих пор раздаются упреки в бытописательстве, фотографировании действительности. В известной степени эта черта действительно присуща ему. Наивно полагать только, чтобы Чехов, с его проницательностью и мастерством, не осознавал художественной опасности бытописательства и не в состоянии был с ним справиться. Он не был летописцем, но от роли свидетеля не отрешался, «Остров Сахалин» убеждает в этом, а также медленное перечитывание поздней прозы.

«Дом с мезонином», «Мужики», «Моя жизнь», «Крыжовник», «Новая дача», «Печенег», «Ионыч», «Человек в футляре», «Душечка», «В родном углу»… По прочтении открываются обстоятельства удивительные. Поразительно, прежде всего, исключительное художественное красноречие при невиданном многообразии тем, форм и методов! Поразительно, насколько он опережает, предвосхищает опыт западной литературы двадцатого века. Только один пример. Гениальный Кафка: как настойчиво, совершенно не таясь (а в подлиннике это гораздо отчетливее видно, нежели в переводах), прибегает в своей прозе к деталям и приемам Чехова.

В огромном чеховском влиянии на мировую литературу видится порой нечто символическое. Передавая в двадцатом веке «пальму первенства» западной литературе, прерываясь в своем величии именно на Чехове, русская литература словно бы передает ей вместе с чеховским творчеством образцы мастерства и художественной чуткости.

В том же, что сразу после Чехова (не считаем Толстого, он принадлежит, разумеется, веку девятнадцатому) мы впали в литературный и гуманитарный провинциализм, сомнений нет. Теперь, при трезвой оценке Серебряного века, соцреализма, литературы постсоветского периода, отрицать свершившийся факт было бы непростительным самообманом, той духовной слабостью, которая вообще лишала бы нас права наследования величайшей в мире литературы. Зоркое, честное (прежде всего, конечно, честное, ибо здесь мы наиболее уязвимы) прочтение отечественной классики, Чехова в том числе, было бы достойным ее памяти общенациональным усилием. Сегодня для нас всех и для каждого настало время «ревизовать» наше понимание классики, ее духа и смысла, избавиться от навязанных и навязываемых заблуждений, от всевозможных подлогов.

Я не любил Чехова с детства, с ранней юности, не умея объяснить себе причину этого. Позднее в письмах Иннокентия Анненского не без злорадства прочитал гневные замечания в его адрес. «Любите ли вы Чехова?.. О, конечно, любите… Но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть что не великим? Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души».

Теперь мне слышится здесь перехлест.

Обвинения справедливые, но приговор слишком суровый. От искушеннейшего Анненского ускользнуло обстоятельство, что Чехов – художник оскудения жизни, русской жизни вообще и русской литературы в частности. Он воплощает явление, которое по сути своей исключает героику, прометеевский пламень.

"Вот умрет Толстой, и все пойдет к черту.

– Литература?

– И литература…" (Из разговора с Буниным).

Какая пронзительная тоска в этих словах, какая горькая честность! Тонко чувствующий духовный вектор эпохи и самый состав атмосферы ее, Чехов едва ли мог свидетельствовать о вырождении с оптимизмом.

Возражение Иннокентия Анненского можно было бы признать безоговорочным в том случае, если общее оскудение жизни обернулось бы у Чехова художественными обольщениями либо моральной неразборчивостью. (История русской литературы знает трагический пример этому: Гоголь.)

Менее всего хотелось бы противопоставлять Чехова прочей русской литературе, где с художественной точки зрения, конечно же, у него найдутся соперники неизмеримо более мощные. Эта мощь, сама по себе уже многое оправдывает и объясняет: гениальность так часто есть проявление своеволия! Но если наблюдательными людьми давно отмечена парадоксальная, на первый взгляд, близость Чехова к Пушкину, то оправдано такое сближение тем, что сущность явления «Чехов» – это чувство меры и честность, беспрецедентные в русской литературе после Пушкина. Под честностью подразумеваю отсутствие (или сведение к минимуму) духовной экзальтации, преувеличения, чрезмерности. Знаменитое его высказывание «в человеке все должно быть прекрасно» и об этом тоже. Он с полным правом мог бы сказать: в человеке все должно быть честно, в художнике особенно.

Не может не вызывать сочувствия, что жизнь и творчество его проходили под неусыпным, и, может быть, ревнивым «контролем» Толстого.

Порою кажется, что в словесном мастерстве, в пластике языка Чехов даже превосходит Толстого. Едва ли это ощущение ошибочное. Другое дело, что Толстой работал с человеческим материалом куда более сложным, нежели Чехов. Гуров и Анна Сергеевна, дама с собачкой рядом с Алексеем Вронским и Анной неизмеримо проще, площе, что, конечно же, облегчает задачу автора, позволяет ему вернее и отчетливее в художественном отношении свести концы с концами. Несоизмеримы и личностные и художественные масштабы: различный уровень внутренних противоречий.

Чехов не мог не отдавать себе отчета в том, сколь невыгодно подобное соседство, под какой исполинской тенью находится все пространство русской литературы. Но и в этом он обнаруживает несравненную деликатность, выдержку и, я бы сказал, мужество, позволившее сохранить верность собственному взгляду на положение вещей. А взгляд этот нередко шел вразрез с толстовским.

Принято считать, что наиболее зримо полемика проявилась в чеховской повести «Моя жизнь». Главный герой повести Полознев, отпрыск дворянского рода, увлекается толстовским учением о непротивлении злу, об опрощении, пытается добыть себе пропитание физическим трудом и уходит из дому. Отец Полознева, ставший после отмены крепостного права коррумпированным чиновником, преследует сына, всячески отравляя ему и без того тяжкое существование. Среди подобного существования все в жизни Полознева превращается постепенно в какой-то горестный фарс, включая следование толстовской теории.

Толстой, тем не менее, отозвался о повести снисходительно, даже радушно. На первый взгляд, такая оценка объясняется благородством Толстого, готовностью следовать собственной теории и простить довольно-таки язвительную полемику в свой адрес. Гипотеза могла бы быть правдоподобной, но ведь повесть «Моя жизнь», внешне блестящая, в основе своей ущербна. Червоточина присутствует в самой сердцевине ее: Чехову не удался главный герой, в качестве которого он опрометчиво избрал потомственного аристократа, во многом похожего, кстати сказать, на князя Нехлюдова. Но сущность натуры, подобной нехлюдовской, недоступна Чехову.

«Я скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфеты, цветы, – рассказывает в одной из глав Полознев, – по целым часам бродил по шею в холодной воде под дождем, чтобы поймать налима и разнообразить наш стол: я униженно просил мужиков не шуметь, поил их водкой, подкупал, давал им разные обещания».

Жалобы эти выдают Полознева с головой: в нем отсутствует одна из главных черт аристократической натуры – умение повелевать и умение повиноваться. От разночинца Чехова и в целом ускользает тот факт, что само по себе толстовское учение о непротивлении злу силой и опрощении есть порождение аристократического сознания… Снисходительная оценка Толстого – притом, что он бывал крайне строг в оценках произведений куда более совершенных, – могла быть вызвана удовлетворением от проигранного Чеховым сражения на территории заведомо ему малознамой.

В рассказах «Новая дача» и «Мужики», напротив, невозможно отыскать и тени художественной ущербности. По поводу «Мужиков» литературоведы приводят высказывание У.С. Моэма, где он приравнивает повесть по безукоризненной композиции к «Мадам Бовари» Флобера, и эта оценка не кажется преувеличенной.

Сюжет прост.

Когда-то выходец из семьи крепостных, Николай Чигильдеев, уехал в Москву, устроился коридорным в дорогой гостинице, потом дослужился до старшего официанта, словом, «вышел в люди». В сорок лет у Николая пошатнулось здоровье, из гостиницы его мгновенно уволили. С женой и ребенком, болезненной девочкой лет десяти, он вернулся в родительский дом, где помимо родителей живут еще братья Николая со своими семьями. Возможно, сам Флобер не справился бы столь безукоризненно с изображением такого множества человеческих типов, если учесть, какую тесную жизненную и текстовую дистанцию отмерил себе автор жанром маленькой повести. А ведь Чехов еще блестяще воссоздает и тяжкий быт, и гнетущую моральную атмосферу, которая царит в доме. Новую невестку воспринимают как «барыню», Николаю не могут простить «блестящего прошлого», завидуют и упрекают в холуйстве, придираются даже к маленькой девочке за любые провинности, реальные и надуманные. А уж о том, что попрекают куском хлеба, и говорить нечего.

Больше всех страдает Ольга, жена Николая, вышедшая из каких-то владимирских сел, но привыкшая за долгие годы в Москве к относительно вежливому обращению.

«То, что происходило в деревне, казалось ей отвратительным, и мучило ее. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвижение пили. На Покров в Жукове был приходской праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чигильдеевых зарезали барана и ели по утрам, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьян (один из братьев Николая ) все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно».

«Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и слушали молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу Денису, выйдет льгота – вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже плакала, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети».

Рассказ «Новая дача» изображает уже не отдельную семью, а целую общину того села, где высокопоставленный чиновник построил дачу, и его просвещенная супруга взялась строить с благотворительными целями школу для крестьянских детей. Деревенские стали напрочь отказываться от строительства школы, побоялись, что в итоге их самих заставят раскошеливаться. Доверительного отношения не возникало, напротив, росло взаимное отчуждение. Мало-помалу крестьяне, чувствуя вежливость новых «господ» и принимая ее за слабость, стали вредить им: травить их угодья, рубить лес и пр.

Может быть, у Чехова искаженное восприятие деревенской жизни? Едва ли. Если вернуться к повести «Моя жизнь», то вот свидетельство о городских нравах.

«Во всем городе я не знал ни одного честного человека, – рассказывает Полознев. – Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам, гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна, во время набора брали врачи, и городовой врач и ветеринар обложил и налогом мясные лавки и трактиры…» Впрочем, довольно, это только малая часть перечислений.

О «Мужиках» и о «Новой даче» Лев Толстой отозвался крайне негативно, не принимая во внимание их безукоризненное художественное исполнение. Не думаю, чтобы Толстым двигала зависть. Тональность высказываний позволяет заключить, что не понравилось ему прежде всего содержание. И, опять же, едва ли в силу того, что идея «опрощения» и сближения с народом изображена здесь несостоятельной. Скорее всего, Толстой был уязвлен в чеховских произведениях изображением народа, того «простого народа», который он так обожествлял и приписывал ему исключительные благодетели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю